Газета г. Чапаевска Самарской области
Газета для тех, кто любит свой город
Главная Культура и искусство ВЛАДИМИР БОНДАРЕНКО "ЛЫСОГОРЬЕ"

ВЛАДИМИР БОНДАРЕНКО "ЛЫСОГОРЬЕ"

30 апреля 2014 года

(Продолжение. Начало в номерах за 9, 16 и 23 апреля).

   
Вырубили сушняк из молодого леса - увезли стариков, нравственную силу деревни, ее душу, ее совесть... А время с каждым днем становилось все свирепее, злее. Шли и шли сверху директивы, горели и горели по ночам окна в Совете, решали и решали двое - кого? Кого теперь брать, кого теперь из списка живущих вычеркивать? Некого. Все уже вычеркнуты. А не вычеркивать нельзя - директива требует «отловить». Не исполнишь, твое имя зачеркнуто будет как имя пособника, укрывателя «врагов народа».

- Вот здесь в семье два мужика. Одного возьмем, на другом двор держаться будет... И здесь два... А здесь в трех дворах по мужику. Из среднего возьмем, двое крайних помогут вдове при случае.

Чадила махорка.

Ставились в списке кресты.

А разнарядки шли и шли навалисто, как бураны зимой. В ту пору отловлен, наверное, был и Митроша - побродим. Он был не нашего села житель. Кто знает, откуда приходил он и куда уходил. Объявлялся он всегда неожиданно. Глянешь, бывало, а он стоит у крыльца в опорках, с мешочной сумешкой за спиной. Увидя его, мама, бывало, так и взмахнет руками:

- Митроша, ты!..

А у старика и зубы обнажаются, и добро поблескивают глазки:

- Он самый, Матвевна, Митроша-вездеход.
- Отколь бредешь-то, старинушка? Что долгонько пропадал-то?
- Так ить не одна ваша деревня на пути стоит, Матвевна, в других тоже побывать хочется... Здравствуй, душа добрая. Как сама-то живешь - попрыгиваешь?

Приходя на Лысогорье, Митроша ночевал всегда только у нас. Поужинает, бывало, залезет на печь, сядет у задороги и сидит, говорит самому себе слова разные. Вроде и без смысла, а все понятно, никакого толмача для перевода не надо:

- Зверя в человеке совесть сдерживает. Чуть отпустил вожжи, и вот уж он, зверь-то, полез из тебя, выскалил зубы. Сколь совести убыло, столь зверя и прибыло. Человек человека в себе сам держать должен, никто тебя без тебя от зверя твоего не спасет.

Мама убирается в избе, печку к утру готовит, пласты в нее ухватом подает, хворост на растопку, а Митроша сидит себе, отвалившись спиной к стене, словоохотится, разговаривает:

- Челевек от человека духом питается. Он только рождается матерью, а питают его своим духом люди, а они разные. И тут важно - кто встретится на пути твоем; чью душу ты примешь в себя, ту и понесешь, той и светить над землей будешь.

Чем сам напитался, тем и других потчуешь.

Заметит, бывало, Митроша, с каким удивлением и восторгом я гляжу на него, скажет, прихватив меня за подбородок:

- Летела стая птиц, подлетела к роще. Сели по две на дерево - одно дерево осталось, сели по одной - одного дерева не хватило. Много ли было птиц и дерев?

Он любил вот так вот ошарашивать неожиданно загадкой. Говорит, говорит о чем-нибудь постороннем и вдруг спросит:

- Под ледком, ледком стоит чашечка с медком. Что это? Посидит, бывало, вечер у нас на печке, переспит ночь, крякнет:
- Ух, ты!.. Вздремнуть не вздремнул, а всхрапнул да присвистнул.

Позавтракает и тянет из-под лавки сумешку свою - обряжаться пора да в путь. Прощался и уходил незнаемо куда и так же незнаемо откуда являлся спустя какое-то время, окликал у крыльца маму:

- Здравствуй, Матвевна. Это опять я - Митроша. На печь пустишь переночевать-то? Место у меня там пригретое, родное.
- Неудельный ты, Митроша, человек, - сказала ему как-то мама. - Ни к какому делу не прирос душой.

А он сказал с улыбкой:

- А может, это и есть мое дело - быть не у дела, Матвевна? Озябнет сердце, попросит обогрева, я и иду к людям, душой возле них погреться, их своей обогреть. Я, может, последний на земле добрый бродяга, Матвевна, я даже, может, бродячая душа ее, земли-то.
- Да ведь ты, Митроша, чужим живешь.
- А мне сдается, Матвевна, свое даю. Разве мудрость, собранная мною в пути и раздаваемая по пути людям, не стоит хлеба, которым делятся они со мной?

Говорил это Митроша, и светилась у него в левом глазу слезка. Спал Митроша обычно на спине, спал спокойно, что-то неспешно шепча себе под нос, и время для него не имело значения.

Как-то в начале весны забежал к нам в избу уполномоченный. Мама кликнула его к самовару. Присел на минутку, опорожнил чашку, поднялся пружинисто:

- Побегу.

Митроша, собирая мякишем со стола оброненные крошки хлеба, покачал безбородым лицом:

- Э, да ты, брат, и чай-то, я гляжу, пить не умеешь: опрокинул в себя и пошел. Ты посиди у самовара-то, погрейся, на блюдце подуй, эвона от дум в голове сколь добавится.

Приезжий обиделся: как-никак - власть, район в селе представляет. Сухо и неуловимо зло выдавил сквозь зубы:

- А ты кто такой, чтобы замечание мне делать? Смотри, уведу в Совет, поглядим там на твои бумаги подорожные, хвост-то подавим. Грозы, что ль, над собой не чуешь?
- Э, - удивился Митроша, - что это ты, брат, за чужим столом сидишь, чужой чай пьешь да еще и пугаешь?
- А ты не болтай лишку. Такие слова не к пользе твоей.
- Ну и сболтнул по скудости ума, ну и что? Сразу и зубы оказывать, горлом хрипеть? Ну что ты взъерошился-то? Ты слушай, в иной час и пустой человек может хорошим словом обмолвиться. Ты с людьми живешь, людьми правишь, ты хорошие слова вбирай в сердце-то, хорошее слово человека греет, на большое дело подвигает его, а от глупости всегда убыток.
- Неробь ты, праздный человек, кружишь вроде лешего, а о завтрашнем дне не думаешь... Голову держи поклончиво, а то сронишь невзначай, - выругался уполномоченный и, уходя, бухнул дверью.

В окошко видно было, как он идет и закуривает на ходу папироску.

- Да-а, - закачал Митроша головой, - негодному человеку весь свет поперек стоит.

Посидел, поморгал сочащимся глазом, вздохнул горько, будто хоронил кого:

- Э-эх, солона ты, слеза мужицкая, всякий тебя пролить норовит... Прости, Матвевна, за правду, в доме твоем молвленную, не обернулась бы она бедой тебе. Надо ли! Свой своего стал опаситься. Дичаем. Сердцем дичаем, зверя в себе растим.

И потянул с гвоздя у порога шапчонку. Вздыхал собираясь:

- Охо-хо, весь свет внаклон, метет поземица - смуть, смуть. Как жить дальше? Дым костров разожженных глаза ест, не выслепил бы. Кривословие, разрастающееся захолустье души - вот что страшно. Я хожу, я вижу - растет оно. Ох, если изопьем сию чашу до дна, похмелье долгим и горьким будет... Прощай, Матвевна. Не свидимся, поди. Опасным я становлюсь человеком: лишнее вижу, лишнее говорю, а молчать - душа не привыкла.

Вышел ко двору, поглядел на зацветающий сад за сараем, сказал:

- Диво дивное: из мертвой земли растут цветы живые. Научиться бы секрету сему: мертвое превращать в живое.

Поднял лицо к небу, стоял и дышал его чистым голубым вершинным воздухом, потом пошел - дальше, дальше и скрылся за степью.

Больше он у нас на Лысогорье не бывал. Может, и его пометили крестом в списке живущих, отловили, исполняя директиву, а может, и помер где в одночасье... Могла бы рассказать дорога, по которой ушел он. Она наверняка знает, как сложилась судьба его. Дорога все помнит, но - молчит, а я говорю: мертвые не велят молчать мне.

Помню учительницу мою в первом классе Ольгу Емельяновну Рыбак. Помню, как тосковала она об увезенном в Сибирь брате - слово лишнее не подумавши брякнул. Принесет, бывало, на урок пения патефон из дому, поставит пластинку о бродяге, как бежал он «по диким степям Забайкалья», слушает и плачет, роняет на наши тетрадки тяжелые девичьи слезы. Слезы ее и поныне горят в моем сердце каплями боли и требуют - говори!

- Говори, - требует из небытия Митроша и тысячи тысяч сыновей России, отловленных по разнарядкам головиными и затерявшихся в медвежьей глухомани тайги и в гиблых снегах Севера. Все они, отошедшие до времени, глядят из небытия и требуют, стучат в двери совести:
- Говори!.. Говори за нас, ушедших. Говори тем, кто живет, говори, чтобы они могли жить дальше, говори во имя жизни, чтобы не вернулось былое, чтобы снова опасно не горели в Совете по ночам окна и не решали бы двое - кого?
- Говори! - требуют мертвые, требуют во имя живых, и я иду пить крепко заваренный чай, чтобы освежить память и вести рассказ дальше.
   
5

Вышел подышать на балкон. Ночь. Тишь. Даже собаки не лают. Неба нет. Оно заткано пологом низких облаков. Но чувствуется, что там, за пологом, оно есть. Оно напирает, просторное, высокое, и ждется: объявится вдруг прореха и посыпятся звезды. И будут сыпаться долго - на крыши домов, на деревья, на уличные фонари.

Осень уже легла глубоко, и строчки в душе бродят о ней же, об увядании, о близящихся дождях, о грядущей зиме. Странно, вчера еще вроде бегал босиком по родным буграм и когда успел состариться? Жизнь прожита. Пролившейся водой ее залито все пространство позади. Оглядываюсь и вижу то, что скрыто прошедшим временем: детство мое, мое Лысогорье.

Вижу: стоят, как и стояли когда-то, над оврагом мазанки, избы... А вот и наша изба, охваченная высокой плетневой завалинкой... Мама на работе. Брата нет - мобилизовали копать окопы. Время тяжелое - война. Кругом - горе. Мужиков почти всех увезли на фронт, на многих уже получены похоронки. Угнали машины, трактора, взяли лучших лошадей. Остались в деревне только бабы да мы, ребятишки. На нас вся и надежда: мы должны дать армии хлеб, обмундирование, оружие.

И мы даем. Все отдаем, что выращиваем на полях. Живем сами только тем, что имеем в личном подворье, да и с него большая часть - фронту. Голод стучится в окна, шарит по опустевшим закромам. Ведро картошки - благо, горсть зерна - богатство.

Поздний вечер. Топлю голландку, кидаю в огонь стебли подсолнухов, жду маму: она придет и, может быть, чем-нибудь покормит. Ничего, дожить бы только до весны, до первых трав, а там не пропадем: накопаем гусиного лука, наварим из крапивы щей, проживем.

Знал я, Митроша сказывал, что земля наша полна кладов. Особенно богаты ими старые разбойные леса. И клад можно добыть. Стоит только запомнить слово заветное да в ночь на Ивана Купалу найти в чаще леса цветок папоротника. Сорвешь его, и загорится он в руке твоей и укажет огоньком своим - куда идти, где лежит он, клад бездействующий.

И я готов был пойти, готов был искать, да не было старых разбойных лесов у нашего Лысогорья, а в молодом, вроде нашей ленты, откуда взяться кладу? Разбойники даже мимо него никогда не проходили, потому что их давно уже всех выловили, одни жулики остались, а от жулика какого ждать клада? Он по мелочи живет: тебя обидел - себя порадовал.

На клад рассчитывать было нечего: не было его в нашем лесу, не успели положить еще. Рассчитывать можно было только на собственные руки, на свой труд. И как только отошла зима и отшумели овраги, слышу - будит меня как-то поутру мама:

- Вставай, сынок, пора.

Оторвал я от подушки косматую, бог весть когда последний раз стриженую голову, смотрю, а заря за окошком только еще чуть начинает поджигать небо. Удивился:

- Куда это ты, мама, меня такую рань разбудила? До школы еще далеко.
- А ты в школу, сынок, больше не пойдешь, - говорит мама. - Месяц назад я испекла последний хлеб, а вчера вынула из погреба последнее ведро картошки. Съедим и есть нам с тобой будет нечего... Собрание у нас было вчера вечером, и я наняла тебя пасти коров. Подпаском у Васи Штанько будешь.

Мама повесила мне на спину сшитую ночью из мешковины пастушью сумку, дала в руки вырубленную из ветловника палку и проводила со двора. Шел я за тощими перезимовавшими коровами, а мама стояла у крыльца и плакала - ну какой я еще работник, сопля полуаршинная, мне бы еще за партой сидеть, книжками шуршать, а не за стадом по степи ходить.

Но пасти мне понравилось, и пас я с удовольствием. Боже! Какие были рассветы! А закаты? А струящийся на вершинах курганов ковыль?.. Мне нравилось наблюдать, как выкрадывается к стрепету лиса, как, выпугнутый ею, бьет он крыльями, отлетает саженей на десять и снова плюхается в траву, и лиса, припав к земле животом, снова начинает терпеливо подкрадываться к нему. Любил я следить за парящим в небе соколом, любил, стоя у реки, представлять, как там, в глуби ее, плавают берегини, не русалки - утопленницы, а - берегини, красивые крылатые девы, о которых рассказывал Митроша. Полюбишься им, поднимутся они в небо, отыщут тучу с дождем и приведут к твоему полю, напоят его, а не полюбишься, пеняй на себя: сушь одолеет, сожжет все.

В овраге у Гореловской рощи среди высоких верб набрел я как-то на родник. Затаенно мерцал он в нешироком углублении. Из него выструивался и беззвучно крался по дну оврага ручей. Далеко уходят вверх зеленые шатры деревьев, сквозь вязево их ветвей синими клочками проглядывает небо... Тишь. Не поют даже птицы. И вытекающий из родника ручей снижает свой ход до полной беззвучности, однако струит по холодному сумеречному дну оврага.

Стою, думаю, а что если это тот самый овраг, тот самый заветный родник, к которому в полночь, таясь ото всех, переступив грань отчаяния, приходят с раненным любовью сердцем девушки, босые, в сорочках, с распушенными по плечам волосами, приходят, чтобы попросить духов воды «оказать великую милость: вернуть сердце милого».
   
(Продолжение следует).

 

Комментарии (0)