Газета г. Чапаевска Самарской области
Газета для тех, кто любит свой город

ЛЕСНИЧИХА

26 июня 2013 года

Понял он, нутром уло­вил: мгновение решающее. Если сейчас, именно сей­час он не сломит Саньку, не подомнет под себя, ее уже будет не сломить.

И Мажук пошел на отчаянность.

Кулаком он отбросил Саньку к печи, подшагнул к ней, полный звериной напористой силы:

- Довольно малой пта­хе в больших птицах ле­тать. Погеройничала, хва­тит. Из какой вошиной постели взята мной, забы­вать не смей. Были време­на, когда козы волков дра­ли, да прошли. Глядите-ка, раскрасавилась, силу почу­яла, природу овражью вы­казывать вздумала? Ну так я накормлю тебя своими пирогами. Была высоко, станешь низко.

Он сгреб левой рукой у Саньки на груди кофту, а правой с лихостью хлес­тал ладонью по белым, как простыня, щекам ее. Го­лосу не хватало, и он си­пел во весь свой сильный, оскаленный рот:

- Убью, зверище!

Он исходил ярью, а она, упираясь о стену спи­ной, не смаргивая и не го­воря ни слова, глядела в исказившееся злобой лицо его, и под темным взгля­дом ее Мажук тишел, ос­тывал, и бил уже не так горячо, не с прежней лес­ной яростью. Ударив пос­ледний раз, он пригрозил, стараясь придать голосу нужную прочность:

- Вот так вот, Саня. И так будет всегда, ежели ты будешь перечить мне. Больно вперед забежала, заворачивай оглобли. Я человек лесной, у меня язык ворочается туго, мне легче говорить кулаками, да, кулаками. Клавка по­мнила это, запомни и ты, понадежнее запомни.

И, пестая в душе уто­ленную гордость, повер­нулся к Александре спи­ной и было пошел, но в голове вдруг загудело, как в глубоком колодце, когда крикнешь в него, прикры­ваясь ладонями, в глазах темно стало, ноги в коле­нях подогнулись.

«А ведь я, кажись, па­даю», - подумал он, теряя сознание. И последнее, что слышал он, - задребез­жало ведро на лавке, ког­да ударилось об пол его большое, громоздкое, не подвластное ему тело.

Очнувшись, Мажук увидел у своих губ зеленую эмалированную кружку с водой в руке у Саньки. Сквозь темь и звон в голо­ве услышал голос ее, при­ходящий как будто из далека-далека:

- Что, проморгался, плетень ты хворостный? Вставай, бреди в логово свое бирючье, отлеживайся.

Санька сидела возле него на корточках, поддер­живала левой ладонью его затылок. В голосе ее, те­перь уже более явственно слышимом, сквозило пре­зрение:

- Гляди-ка - вызубился, коршуном всклокотал, кулаками махать вздумал.

У правой ноги ее беле­ло толстое березовое по­лено, от которого она по утрам щепала косарем на растопку лучины. На од­ном из ребер его Мажук разглядел прядку своих волос. Подумал, морщась от боли: «Пережал, дурак».

Он встал на карачки, покачал все еще до конца не пришедшей в себя го­ловой, поднялся на ноги, держась за печь, поплелся к кровати.

Пол из-под ног уходил.

И потолок валился.

И куда-то клонилась изба.

И, чтобы не упасть, Мажук прижимался к печи, зажмуривался и, от­стоявшись немного, брел дальше. Так с передышка­ми он добрел до кровати, упал в нее и как в яму про­валился и спал черно, как с глубокого перепоя.

Когда он проснулся, за окошком было уже утро. Санька успела подоить и выпустить в стадо корову, истопить печь, позавтра­кать. Мажук попытался подняться, но изба колых­нулась, и потолок начал падать, застонал и вцепил­ся в кровать, которая тоже вдруг стала крениться, грозясь уронить его.

Санька убирала со сто­ла, услышала, подошла, придавила его голову к по­душке:

- Лежи, отдыхивайся, сорока ты голенастая. Презрение, услышанное им, когда он очнулся пос­ле падения, все еще звуча­ло в ее голосе. Мажук жал­ко и беспомощно поднял на нее глаза, простонал:

- Так ведь ехать надо. В третьем квартале посад­ка намечается, саженцы привезут, кто примет-то?

- Я приму. Куда по­едешь с башкой расколо­той, лежи знай... И запом­ни, Тимофей: тебе меня не принизить - небо зна­ла. Жены покойной сара­фан на меня не примеряй: не по мне шит, узок, по швам расползется. Хоть и в одном мы с ней селе жили, да из разных колод­цев воду пили.

Постояла над ним, да­вая ему возможность воб­рать в себя сказанное ею, и, когда увидела, что он услышал ее, всем суще­ством своим услышал, за­говорила дальше:

- И еще запомни: из-под твоего кулака на солныш­ко глядеть и к кобелятине твоей привыкать не соби­раюсь, на позор меня пе­ред селом выставлять не позволю. Ишь ты, рысачить вздумал, по-птичьи жить: с кустика на кустик перепархивая. Не выйдет, обломаю крылышки. Еже­ли еще хоть раз руку поды­мешь на меня или изме­нить вздумаешь, сонного топором зарублю. Моим телом не сыт? Крысиного яда наешься. Отравой из­веду, кипятком, как кло­па в щели, вышпарю, дур­ную кровь-то живо утишу, понял?

- Понял...

Мажук хотел было по привычке сказать «Саня», но увидел вдруг - нет пе­ред ним больше Саньки, есть Александра, рослая, властная, в фуфайке, в са­погах кирзовых, готовая седлать коня и ехать в лес.

- Понял, Александра, - полностью капитулируя перед ней, простонал Ма­жук, зажимая ладонями гудящую голову.

Александра поправила у него на груди одеяло, сказала, пряча руки в кар­маны:

- Так-то оно лучше бу­дет, Тимофей, для обоих лучше. Говорила уж, еще раз сказываю: я к тебе на­всегда пришла, нас с то­бой только смерть разве­дет, понял?

И он опять покорно подтвердил:

- Понял, Александра.

- Ну и добро... Есть за­хочешь - яичница с моло­ком на загнетке, картош­ка с бараниной в печи.

- Где мне о еде думать,

простонал Мажук. - Плы­вет все перед глазами.

- Ну как знаешь. Лежи себе. К обеду постараюсь наведаться, - сказала Александра и, по-мужски твердо печатая шаг, по­шла к порогу.

Выпуская ее в сени, испуганно пискнула избя­ная дверь.

«Словно выросла за ночь», - подумал Мажук, чутко вслушиваясь в доно­сящиеся из-за двери звуки.

Зашуршало седло.

Забрякала уздечка.

По сеням на улицу по­шли шаги. Голос послы­шался:

- Стоять, Серко. Ну!

Вскоре слышно стало - затопали мимо окошек копыта коня. Приподняв­шись на локте и морщась от боли, Мажук смотрел, как прочно, словно всю жизнь только и делала, что ездила верхом, сидит Алек­сандра в седле. В руке - хлыст, носки сапог - в стре­менах, подбородок при­поднят, волосы кругами собраны вокруг головы.

«Богатырица», - с не­навистью и завистью поду­мал Мажук и, почувство­вав на губах привкус соли, понял, что плачет.

С этого дня Александ­ра стала часто подменять его в работе, освоилась с ружьем, научилась стре­лять из него навскидку и, когда слышали марьевцы выстрелы в лесу, говорили:

- Лесничиха балует, по коршунам палит. Коршу­нов Александра вдруг люто невзлюбила и, если виде­ла, что коршун преследу­ет кого-то, сбрасывала с плеча переломку, стреля­ла, но не в коршуна, а по­верх него, чтобы припуг­нуть, прервать преследова­ние, не дать пролиться крови. Конь первое время пугался, шарахался при выстреле в сторону, Алек­сандра ворчала на него, сжимая бока шенкелями:

- Ну-ну, подури у меня!..

Со временем конь при­терпелся, кидаться в сто­рону перестал, но всякий раз, когда гремел над ним выстрел, вздрагивал всем телом и, опасливо косясь на Александру, прижимал к мосластой голове уши.

С лесом Александра сжилась, сроднилась с ним и всегда пахла цветами, тра­вами и спелыми ягодами. Сперва она только подме­няла Мажука, а потом и заменила его. Но это слу­чилось потом, когда Мажук ушел на пенсию. Ушел он, и она стала хозяйкой леса. Хозяйка она его и теперь.

XXVI

Не в день, когда Алек­сандра перелобанила Ма­жука поленом, раньше еще понял Мажук, что она замешана гуще, чем Клав­ка, и корни в ней крепче. С первых дней их общей жизни видел он, как сквозь Саньку прорастает Алек­сандра, но был бессилен помешать этому. День ото дня она становилась все свободнее, независимее, а с той поры, как стала под­менять его в работе, и вов­се как-то вдруг раздалась, помощнела, и не только он, но и все в Марьевке почувствовали это и стали звать ее Александрой.

Мажук иной раз глядел на нее и дивился - откуда в ней это: эта ширь, эта прямь, эта мощь. На коне сидит могуче, с необычай­ной прочностью, как вли­тая. Таких баб в их селе и не было никогда, прямо вышедшая из былин поле­вица... В бане и то моется не как все. Накидает пару, на полу у Мажука волосы вокруг лысины трещат, ну, думаешь, сгорит, а она яро­стно хлещется веником и кричит из-под потолка:

- Тимофей, плесни еще пару ковшов на камни-то.

- Сгоришь, Александ­ра, - пробует он образу­мить ее.

А она кричит, гогочет, пьянея от пара:

- Плещи, моим костям трещать, не твоим.

И ворочается на пол­ке бело, огромно, хлещет­ся так - веник врастреп. Прикрякивает:

- Хорошо, ух, хорошо! До самого-самого проди­рает... Кинь еще пару кру­жек, Тимофей.

И, пахнущая мокрым березовым листом, аж сто­нет на полке от сладости. Нахлещется и, красная, распаренная, вымахнет наружу, под яблони, в го­лубой сугроб, катается по нему, как на перине, го­гочет, отдается голос в тальниках у речки:

- Ого-го-го!

А снег аж шипит под ней, плавится.

Глядит на нее Мажук из предбанника, густо засте­ленного ржаной соломой, пожимается от зябкости, посинелый, пупырчатый, с коленками острыми, дует в кулаки, увещевает:

- Прячься, Александ­ра, ну что ты голяком-то по саду скачешь?

А она оглянется на него, волосы по снегу во­лочатся, полыхнет белью красивых ровных зубов:

- Прятаться? Эт пошто?

Жмется Мажук, дует в кулаки:

- Испростынешь, да и люди увидят.

А она смотрит на него и смеется, и дьявольски горят в закатном солнце глаза ее разгоряченные:

- Ну и увидят, ну и что? Пускай глядят, не ослеп­нут. Пусть все видят и все слышат - баня у нас нын­че, парюсь я, мороз из души березовыми веника­ми выгоняю, чтобы не за­леденеть подле тебя. - И осыпается снегом, орет с ошалелостью: - Ого-го-го!

Бегает по саду, крас­ная, распаренная, волосы колышутся за спиной - русалка и русалка. Мажук иногда подумывал даже: а не набралась ли Санька, купаясь в ночной речке, колдовского чего, омутового? Что если он, Тимо­фей, в лесу-то на просеке с нечистой силой познался?.. И он пожимается в предбаннике, горбится, дует в кулаки, вглядывает­ся в нее с опаской, а она идет прямиком по снегу, глаза горят, вся жаром пышет:

- Чего ты?.. Ну-к по­сторонись-ка, пройду я.

И он, шумя соломой, опасливо отжимается к стене, а она, наклонив­шись у притолоки, вныривает в баню, как в омут, и вот уже слышно, хлещет опять себя веником, орет громово:

- Где ты там, Тимофей? Плещи, давай пару-то, не скупись.

Плещет Тимофей из ковша на раскаленные камни, глядит, как ог­ромно и космато воро­чается на полке Алек­сандра, и холод прони­зывает его до пят:

«Точно, сатану парю».

Дурь, конечно, ничего в Александре дьявольско­го нет. Баба как баба, только кряжи в ней иные - небывалые кряжи. В лив­невую пору все, как при­нято, прячутся, под укры­тие бегут, а она встанет на горе и стоит с поднятым к небу лицом.

Молнии падают.

Ветер бьет по дождю.

Раскачиваются в саду яблони, а она стоит, про­гнувшись в груди, и толь­ко ресницы вздрагивают при ударе грома, только ресницы, а сама она вся отдается ливню, горяще­му грозовому небу. И чу­дилось: сейчас вспыхнет она и сгорит на виду у всей Марьевки.

А еще любила Алек­сандра обвальные метель­ные ночи. Выйдет из избы в самую кипень, подставит лицо под секущий ветер и стоит в пурговой круговер­ти, в лешачьем хохоте - зубы оскалены, лицо в улыбке. Вернется в тепло, а волосы сплошь забиты снегом, и брови в снегу, и ресницы. Смеется, обогре­вая руки у печки:

- Хо-ро-шо! Ой, хоро­шо! До костей мороз про­бил, до глубинной середки.

А снег тает в ее воло­сах и течет по горячим крутым скулам. Изба скрипит под напором вет­ра, и окна - в толстых на­теках льда...

А однажды в бурю на­бился в волосы Александ­ры снег да и забыл раста­ять, и остались они навсег­да белыми. Вся вдруг обындевела Александра, как дерево в лесу.

Думал Мажук в первый год их совместный жизни: «Коряжится, дурит Сань­ка, однако притрется, сво­ей станет», - а после ночи, когда вернулся от Аксютки и ахнула его Александ­ра поленом, понял: эту не согнуть, и как-то сразу сник, остро почувствовал приближение старости.

И потянулась жизнь - путаная, долгая, несконча­емая. Летом легче было, мало видели друг друга: днем делом заняты, а но­чью... Какие летом ночи! Не успел сомкнуть глаза, а уж петух зарю трубит, из постели зовет.

Зимой было хуже.

Зимой дня почти нет.

Зато вечер - тянется, тянется, не дождешься, когда и кончится. И весь вечер вместе... Александра обычно по вечерам что-нибудь вязала или шила. Читала она редко, но уж если брала книгу, читала сердцем и чужую боль при­нимала как свою. Развол­нуется, в гнев войдет, на стуле припрыгивает, кула­ками по столу стучит:

- Да что он, скотина эдакая!.. Ну не на меня он напал, я бы его, дьявола, согнула в бараний рог... Гляди-ка, гляди-ка, что он вытворяет с ней, и она, бедняжка, терпит... Ну гад, вот это гад!

Щеки красные, глаза горят, пуговки на груди расстегнет и давит, давит сердце ладонью и вдруг распрямится, пригладит волосы на висках, скажет:

- Да что же это я казнюсь-то? Привязали меня в этой книжке, что ли?

Отодвинет ее в сторо­ну, работой какой-нибудь займется, но дня через два, смотришь, опять си­дит над той же книжкой и опять гневается, пережи­вая чью-то боль.

Мажук книг не читал, но и не сидел без дела. Чинил сбрую, мастерил чучела. Подстрелит сову или коршуна, снимет кожу, набьет ватой, глаза смастерит из плексигласа, зрачки нарисует, подстав­ку выстругает, поставит на ладонь, полюбуется, вздохнет с восторгом:

- Шедьевр.

Поставит на табуретку посреди избы, обойдет вок­руг, оглядит со всех сто­рон и еще восторгается:

- Настоящий шедьевр.

 

(Продолжение следует). 

Комментарии (0)