Газета г. Чапаевска Самарской области
Газета для тех, кто любит свой город

ЛЕСНИЧИХА

22 мая 2013 года

Брови Юрия Антоныча приподнялись, рубец на щеке запунцовел, веко левого глаза заподергивалось. Заговорил он не вдруг, долго осваивал, об­живал в себе сказанное Санькой, старался про­никнуть в спрятанную в словах тайну. Решил не трогать того, что услы­шал, чтобы не бередить таимой боли, об ином за­говорил:

- Уходишь, Шура, а мы скважину бурить начина­ем, скоро воду бочками в свинарник возить не надо будет, самотеком и в ку­бовую и по станкам пой­дет, а там и ферму новую построим и все механизи­руем в ней: и подачу кор­мов, и уборку навоза... Слышишь, Шура, как жить-то скоро начнем?

- Слышу, Юрий Антоныч, я рада за девчат, что на новой ферме рабо­тать будут, что не придет­ся им, бедным, пупки рвать, как мы рвали: по­носи-ка все на животе- то... Но я ухожу не пото­му, что трудно.

- Почему же тогда, Шура?

- Так надо, Юрий Антоныч, - выстонала Сань­ка и вдруг доверилась ему, его сердцу, и то, чего ма­тери даже не говорила, ему сказала: - Дите у меня будет, Юрий Антоныч, - и, прикусив губу, чтобы не разрыдаться, отверну­лась к окошку, за кото­рым, уже тронутый осе­нью, шел день.

Юрий Антоныч под­нялся из-за стола, отста­вил в сторону стул, что­бы не мешал пройти, по­дошел к Саньке, ваял ее за плечи, поцеловал в лоб:

- Прости, Шура, и иди, коли так, и знай: если не­вмоготу станет, если не стерпит сердце, двери кол­хоза тебе всегда открыты. С колхозом ты росла, кол­хоз - семья твоя, помни это, Шура.

- Спасибо, Юрий Ан­тоныч, - сказала Санька, - спасибо вам за все, но только назад мне хода нет, навсегда иду. Харак­тер не тот, чтобы пя­титься.

За окошком в пали­саднике, обрывая с топо­ля листья, постанывал ве­тер. Тополь посадил Жи­харев, когда родился у него Спирька, тот самый, что стрелял в Юрия Антоныча и чью кровь не­сла Санька в своих жилах. Тополь посадили давно, и потому он был стар, дуплявист, сучкляв и скрипел от ветра, елозя по стеклу темной ветвью.

Юрий Антоныч, под­рагивая левым веком, про­тянул Саньке руку:

- Счастья тебе, Шура, возможного счастья, - и, отстранившись от нее, ударил кулаком в ладонь.

- Ах, Шура, Шура!.. Жал­ко мне тебя, дочка.

И это участливое «дочка» согрело ее в тот нелегкий для нее час, гре­ет и теперь, хотя между той Санькой и нынешней Александрой легли трид­цать лет жизни, жизни долгой, ухабистой, труд­ной и извивистой, как до­рога в степи. Тридцать лет встали у нее позади, как тридцать деревьев, и хотя каждое взрастало на осо­бицу, у каждого свое лицо и каждое шумит своей ли­ствой, вместе они - роща, вместе они - кусок леса, того самого, что встал вокруг нее однажды и уже не пропадал никогда, так и шел за ней через всю ее жизнь, темный, коряжис­тый, и в дебрях его, таясь ото всех, выводили своих детей волки.

Отводя назад плечи, Александра сошла с крыльца, волосы бело по­качивались у нее за спи­ной, все еще густые и длинные, как в пору ее де­вичества, такого далекого, что уже даже не верится, что оно было, что была речка, были звезды, была любовь. Кажется, что это было у нее только во сне, а в яви всегда был лес, плоское, осыпанное кап­лями пота лицо Мажука, сгорбленная под тяжес­тью дубков тележка и дико хохочущий в чащобнике филин.

XXI

По-иному мечталось Саньке проститься с деви­чеством: чтобы звонисто было, лихо, и чтобы гар­монь у Яши Мякишева была во всю грудь, чтобы солнышко было во все небо и были ленты и что­бы вся Марьевка радова­лась ее свадьбе и плясала на ней...

А вышло все по ночи и тихо, воровски ото всех и не с тем, кого жаждало и ждало сердце. Ложились люди вечером спать, Санька была как всегда Санькой Балахной, Сань­кой Пряхиной, ну еще - Чилигиной, а проснулись, она уже лесничиха, жена всесильного Мажука. Было чему удивиться и о чем языки почесать на за­валинках и у колодца. Мать и та не сразу пове­рила, что Санька ее хозяй­кой подворья Мажука ста­ла. Услышала от Арефьевны, от давней подруж­ки своей, и закричала оди­ноко у себя на лежанке:

- Что же ты наделала, Са-а-ня! - И темная, как слежалое сено, заголоси­ла о ней, как по покойни­це: - Как же ты, дочка, могла ночь-то за день при­нять, что затемнило ра­зум твой, что позвало тебя в нору-то волчью?

И, выбравшись из тря­пья, заметалась по избе, хватаясь за юбку, за коф­ту, за платок, - бежать, вернуть, уберечь!

Но поздно было бе­жать.

И возвращать было некого.

Санька ушла навсегда и сразу будто на острове оказалась - со всеми врозь. Жила одиноко, ходила только к матери да иног­да еще к Мякишевым. Дни были тягучи, а ночи нескончаемы, и прихода их Санька боялась: ночь - это кровать, ночь - это Мажук, его дыхание над лицом, его тяжелое, пах­нущее потом тело, его губы на ее губах, и нечем дышать, и хочется рвать­ся и звать на помощь, а за окошком - перекре­щенное рамой черное небо, и не верится, что Бог есть и что он всеси­лен и всевидящ.

По вечерам, чтобы отдалить кровать, а с нею и все остальное, Санька тянула время, находила себе все новую и новую работу.

- Ах, забыла сливки вынести в погреб. Скис­нутся до утра.

А ведь знала, с самого вечера знала, что сливки не вынесены и что их нужно вынести, но остав­ляла на потом, а вот те­перь будто спохватыва­лась, брала со стола кринку, уходила, прижи­мая ее к груди, долго гре­мела в темноте крышкой погреба, еще дольше во­зилась в самом погребе, возвращалась наконец, вытирала о полотенце у порога руки, тянулась к лампе, чтобы загасить ее, и вдруг всплескивала ла­донями:

- А сепаратор-то не помытым стоит!

А ведь знала, что се­паратор не вымыт и что его нужно помыть, но де­лала вид, что не замечает этого, откладывала по­мывку его на самое даль­нее потом, когда уже все будет переделано и тянуть время будет нечем, и ког­да приходил этот пору­бежный час, когда все уже действительно было пере­делано и оставалось толь­ко раздеться и лечь в по­стель, она вдруг спохваты­валась, «вспоминала» про сепаратор, развинчивала его, складывала чашечки в большую эмалирован­ную миску, долго мыла их, перетирала полотенцем и раскладывала на подо­коннике сушиться.

Но вот уже и сливки вынесены.

И сепаратор помыт.

И Мажук лежит ждет ее, и нужно гасить лампу и идти к нему и опять слы­шать над собой его дыха­ние, видеть плоское, осеянное каплями пота лицо, слышать на своих его губы, и Санька с отчаяни­ем оглядывает избу, ища, чего бы ей еще сделать, и вдруг вспоминает, что не закрыла овец:

- А время-то осеннее, надбегут волки, порежут. И поскорее набрасывает на плечи жакетку, выхо­дит на темный двор. Са­рай закрыт, и Санька зна­ет это и знала всегда, но выходит и долго стоит под звездами, смотрит, как черно дыбится в недалеке лес, - ждет, может, оборет Мажука сон, воз­вращается и видит: не спит Мажук, высвечивает с по­душки зелено-хвойными глазищами.

Обреченно раздева­ется.

Ложится к нему.

И слышит: ожили его руки, тянутся под одея­лом к ее телу, как коря­ги, обмирая, ждет парали­зующего прикосновения... А назавтра выполняет свою вечернюю бабью работу еще медленнее, оставляя ее как можно больше на потом. Мажук не вытерпел, попрекнул однажды за ужином, кру­то посыпая ломоть хлеба синеватой солью:

- На всем моем жи­вешь, лучшей снедью кормишься, могла бы и поласковее быть: как льдом дышишь, будто ля­гушка погребная. Чем величаешься-то? С чем при­шла ко мне? Таких в пре­жние годы только из бани голяком брали.

Санька сложила под грудью руки, глаза ее за­темнились, в них вызрева­ла гроза. Мажук сидел пе­ред ней широкий и проч­ный, как вековое укоре­нившееся дерево. Хоте­лось взять ножик и пыр­нуть ему в насыщающий­ся живот. Губы ее покри­вила судорога:

- Ишь как ты счита­ешь. Глядите-ка, голь ему моя глаза изрезала... Ты на лысину свою сперва в зер­кало гляди, квас ты закис- лый, а потом уж и счи­тай... Думай иногда, что говоришь, у меня ведь сердце есть. Или решил, что если я пришла к тебе из бедной хромой избен­ки, сердце за порогом ос­тавила? Запомни: попрек­нешь еще когда едой сво­ей - у самого кусок в гор­ле встанет, с водой не заг­лотнешь.

Мажук было ощети­нился, отгреб в сторону миску с ложкой, закричал было, как когда-то на Клавку:

- Осмелела, псица, из-под рогожи-то вылезши, в узел завяжу! - да осек­ся, натолкнувшись на темный пронизывающий взгляд ее. Санька сидела перед ним прямая, и вла­стная, и неотлучимая, как судьба, и каменно звучал ее голос:

- Что ложку кидаешь? Губы от стола не вороти. Ешь.

И Мажук не посмел ослушаться ее: было в Саньке что-то такое, чего не было в Клавке. Он прокашлялся, потянулся к хлебу, подумал, обнадеживаясь: «Брыкливая, ну да ладно, притрется, поручнеет, своей будет».

Но не спешила Сань­ка притираться, под ха­рактер его подлаживаться, не рачительницей дома его оказала себя. Высле­дил Мажук Дарью Иван­цову в лесу с порубленной березкой, акт составил. Воротилась Дарья из лесуи к Саньке с бедой сво­ей. В огороде нашла ее, тыквы Санька срывала да к тропе стаскивала, вече­ром опустят с Тимофеем в подпол, будут доставать зимой и парить. Встала перед ней Дарья, в руке - узелок, в глазах - слезы.

- С вдовьей нуждой к тебе, Саня. Изловил меня твой в лесу нынче, акт со­ставил, в суд передать гро­зился, а у меня, сама зна­ешь, дети.

Концом осенней шали Санька отерла с лица пот, сказала, избегая глядеть Дарье в глаза:

- Акты пишутся людьми, людьми и рвут­ся. Живи, тетка Дарья, в покое, расти детей сво­их, не тронет тебя Ма­жук: не каждая муха па­уку достается, которая летит и мимо.

Дарья приложила руку к груди, поклонилась:

- Спасибо тебе, Саня, - и протянула узелок свой.

- Тут яичек десяток. Возьми, не побрезгуй.

Санька посуровела, вспомнила мать свою - ночью на дороге с дубком и рублевкой в трясущей­ся руке. Между высоких бровей ее прорезалась ложбинка:

- Детям оставь. Не нищие, своих хватает, куры-то во дворе не счи­таны, а ты, небось, пос­ледние собрала. Неси на­зад и впредь не унижай меня приношением.

Дарья еще раз покло­нилась:

- Спаси тебя Христос, дочка, и дай тебе Бог тер­пения.

Вечером, когда Мажук вернулся из леса и, войдя в избу, повесил у порога кепку, Санька спросила, наливая в рукомойник воды:

- Где у тебя акт на Да­рью Иванцову?

Мажук снял пропах­ший потом пиджак, пове­сил рядом с кепкой, ска­зал, не оглядываясь:

- Где же ему быть? В сумке моей, вместе с дру­гими бумагами.

- Дай-ка сюда.

- Приходила, значит, Дарья... И что принесла? Десять яиц? Не жирно, ну да ладно, и шерсти клок сгодится. Что-о? Ты не взяла? Ну и дура, вы­годы своей не понимаешь. У родника живем, нужно только в верное русло струечку его направить, своего не упустить. Чело­век в час нужды сговор­чив. Жить, Саня, - значит жать. Не будешь жать ты, тебя ужмут. Всех слез не утрешь, и всех нуждаю­щихся не оплачешь. О прибытке общем думать давай, однова живем. Лам­па каждому по-своему светит.

- Вот и пусть она све­тит поярче, - говорила Санька, накрывая на стол. - В сумерках ой как неуютно жить-то, а ведь однова живем, это ты вер­но сказал, Тимофей... Где акт-то?

Санька сложила по­данный Тимофеем акт пополам и, не читая, ра­зорвала, сложила поло­винки вместе и разорва­ла еще раз.

- Что над бабой изги­ляешься? Рад, что мо­жешь? Или глаза лесной перхотью запорошило, не видишь, кого обираешь? Хватит волком по чащо­бам шнырять, от вдовьих слез кормиться.

Мажук швырком ки­нул на лавку сумку, зубы его оскалились, и что-то волчье, хищное обозна­чилось в исказившемся лице его:

- Не позволю в дела мои лесные вмешиваться. Знаешь вон свою печку и знай.

- Ты?.. Мне? - возвы­сила голос и Санька. - Не позволишь? Это я, пока живу с тобой, не по­зволю тебе людей топ­тать, а жить с тобой я буду до смерти твоей. Я, я тебя, Тимофей, хоро­нить буду, ты это запом­ни, - говорила Санька и шла, надвигалась на него уже заметно округлив­шимся животом.

И Мажук отступил пе­ред ней.

И сам удивился - по­чему?

Было в Саньке что-то такое, что было сильнее воли его. Подумал, обре­ченно садясь к столу: «Вот это вылегло болотце...»

Позже, в сумерках уже, Мажук стоял в глубоком подполе, Санька бросала ему сверху на руки тыквы, а он там при свете лампы укладывал их выпукло бе­леющей горкой. Глядя на его прочно посаженную голову, Саньке неожидан­но захотелось вдруг ухнуть в нее со всего маху тык­вой, чтобы хрустнула и провалилась в плечи, по­том закрыть люк и уже больше никогда не откры­вать его.

Не оборачиваясь - руки видели сами, - Сань­ка выбрала самую круп­ную, самую увесистую тыквину и, гляда на ко­ричневую кружалку лыси­ны, махом подняла над собой. Мажук в это время повернул к ней плоское лицо свое. Санька встре­тилась с его изумленным, помертвевшим взглядом, услышала крик его:

- Са-а-ня!

В глазах у нее потем­нело.

В голове помутилось.

Она выронила тыкви­ну. Колени ее подогнулись, и она упала. Мажук, весь дрожа, выбрался из подпо­ла, кинулся к ведру с во­дой, засуетился, ища круж­ку, зачерпнул, принес, при­сел возле Саньки на кор­точки, поднял голову ее, поднес кружку к ее поси­невшим губам:

- Что с тобой, Саня? Что с тобой?

- Дите... Дите пово­ротилось, - с трудом вы­говорила Санька, отводя его руку с кружкой в сто­рону.

И в самом деле услы­шала: у сердца, потягива­ясь, задергался младенец.

 

(Продолжение следует). 

Комментарии (0)