ЛЕСНИЧИХА
Брови Юрия Антоныча приподнялись, рубец на щеке запунцовел, веко левого глаза заподергивалось. Заговорил он не вдруг, долго осваивал, обживал в себе сказанное Санькой, старался проникнуть в спрятанную в словах тайну. Решил не трогать того, что услышал, чтобы не бередить таимой боли, об ином заговорил:
- Уходишь, Шура, а мы скважину бурить начинаем, скоро воду бочками в свинарник возить не надо будет, самотеком и в кубовую и по станкам пойдет, а там и ферму новую построим и все механизируем в ней: и подачу кормов, и уборку навоза... Слышишь, Шура, как жить-то скоро начнем?
- Слышу, Юрий Антоныч, я рада за девчат, что на новой ферме работать будут, что не придется им, бедным, пупки рвать, как мы рвали: поноси-ка все на животе- то... Но я ухожу не потому, что трудно.
- Почему же тогда, Шура?
- Так надо, Юрий Антоныч, - выстонала Санька и вдруг доверилась ему, его сердцу, и то, чего матери даже не говорила, ему сказала: - Дите у меня будет, Юрий Антоныч, - и, прикусив губу, чтобы не разрыдаться, отвернулась к окошку, за которым, уже тронутый осенью, шел день.
Юрий Антоныч поднялся из-за стола, отставил в сторону стул, чтобы не мешал пройти, подошел к Саньке, ваял ее за плечи, поцеловал в лоб:
- Прости, Шура, и иди, коли так, и знай: если невмоготу станет, если не стерпит сердце, двери колхоза тебе всегда открыты. С колхозом ты росла, колхоз - семья твоя, помни это, Шура.
- Спасибо, Юрий Антоныч, - сказала Санька, - спасибо вам за все, но только назад мне хода нет, навсегда иду. Характер не тот, чтобы пятиться.
За окошком в палисаднике, обрывая с тополя листья, постанывал ветер. Тополь посадил Жихарев, когда родился у него Спирька, тот самый, что стрелял в Юрия Антоныча и чью кровь несла Санька в своих жилах. Тополь посадили давно, и потому он был стар, дуплявист, сучкляв и скрипел от ветра, елозя по стеклу темной ветвью.
Юрий Антоныч, подрагивая левым веком, протянул Саньке руку:
- Счастья тебе, Шура, возможного счастья, - и, отстранившись от нее, ударил кулаком в ладонь.
- Ах, Шура, Шура!.. Жалко мне тебя, дочка.
И это участливое «дочка» согрело ее в тот нелегкий для нее час, греет и теперь, хотя между той Санькой и нынешней Александрой легли тридцать лет жизни, жизни долгой, ухабистой, трудной и извивистой, как дорога в степи. Тридцать лет встали у нее позади, как тридцать деревьев, и хотя каждое взрастало на особицу, у каждого свое лицо и каждое шумит своей листвой, вместе они - роща, вместе они - кусок леса, того самого, что встал вокруг нее однажды и уже не пропадал никогда, так и шел за ней через всю ее жизнь, темный, коряжистый, и в дебрях его, таясь ото всех, выводили своих детей волки.
Отводя назад плечи, Александра сошла с крыльца, волосы бело покачивались у нее за спиной, все еще густые и длинные, как в пору ее девичества, такого далекого, что уже даже не верится, что оно было, что была речка, были звезды, была любовь. Кажется, что это было у нее только во сне, а в яви всегда был лес, плоское, осыпанное каплями пота лицо Мажука, сгорбленная под тяжестью дубков тележка и дико хохочущий в чащобнике филин.
По-иному мечталось Саньке проститься с девичеством: чтобы звонисто было, лихо, и чтобы гармонь у Яши Мякишева была во всю грудь, чтобы солнышко было во все небо и были ленты и чтобы вся Марьевка радовалась ее свадьбе и плясала на ней...
А вышло все по ночи и тихо, воровски ото всех и не с тем, кого жаждало и ждало сердце. Ложились люди вечером спать, Санька была как всегда Санькой Балахной, Санькой Пряхиной, ну еще - Чилигиной, а проснулись, она уже лесничиха, жена всесильного Мажука. Было чему удивиться и о чем языки почесать на завалинках и у колодца. Мать и та не сразу поверила, что Санька ее хозяйкой подворья Мажука стала. Услышала от Арефьевны, от давней подружки своей, и закричала одиноко у себя на лежанке:
- Что же ты наделала, Са-а-ня! - И темная, как слежалое сено, заголосила о ней, как по покойнице: - Как же ты, дочка, могла ночь-то за день принять, что затемнило разум твой, что позвало тебя в нору-то волчью?
И, выбравшись из тряпья, заметалась по избе, хватаясь за юбку, за кофту, за платок, - бежать, вернуть, уберечь!
Но поздно было бежать.
И возвращать было некого.
Санька ушла навсегда и сразу будто на острове оказалась - со всеми врозь. Жила одиноко, ходила только к матери да иногда еще к Мякишевым. Дни были тягучи, а ночи нескончаемы, и прихода их Санька боялась: ночь - это кровать, ночь - это Мажук, его дыхание над лицом, его тяжелое, пахнущее потом тело, его губы на ее губах, и нечем дышать, и хочется рваться и звать на помощь, а за окошком - перекрещенное рамой черное небо, и не верится, что Бог есть и что он всесилен и всевидящ.
По вечерам, чтобы отдалить кровать, а с нею и все остальное, Санька тянула время, находила себе все новую и новую работу.
- Ах, забыла сливки вынести в погреб. Скиснутся до утра.
А ведь знала, с самого вечера знала, что сливки не вынесены и что их нужно вынести, но оставляла на потом, а вот теперь будто спохватывалась, брала со стола кринку, уходила, прижимая ее к груди, долго гремела в темноте крышкой погреба, еще дольше возилась в самом погребе, возвращалась наконец, вытирала о полотенце у порога руки, тянулась к лампе, чтобы загасить ее, и вдруг всплескивала ладонями:
- А сепаратор-то не помытым стоит!
А ведь знала, что сепаратор не вымыт и что его нужно помыть, но делала вид, что не замечает этого, откладывала помывку его на самое дальнее потом, когда уже все будет переделано и тянуть время будет нечем, и когда приходил этот порубежный час, когда все уже действительно было переделано и оставалось только раздеться и лечь в постель, она вдруг спохватывалась, «вспоминала» про сепаратор, развинчивала его, складывала чашечки в большую эмалированную миску, долго мыла их, перетирала полотенцем и раскладывала на подоконнике сушиться.
Но вот уже и сливки вынесены.
И сепаратор помыт.
И Мажук лежит ждет ее, и нужно гасить лампу и идти к нему и опять слышать над собой его дыхание, видеть плоское, осеянное каплями пота лицо, слышать на своих его губы, и Санька с отчаянием оглядывает избу, ища, чего бы ей еще сделать, и вдруг вспоминает, что не закрыла овец:
- А время-то осеннее, надбегут волки, порежут. И поскорее набрасывает на плечи жакетку, выходит на темный двор. Сарай закрыт, и Санька знает это и знала всегда, но выходит и долго стоит под звездами, смотрит, как черно дыбится в недалеке лес, - ждет, может, оборет Мажука сон, возвращается и видит: не спит Мажук, высвечивает с подушки зелено-хвойными глазищами.
Обреченно раздевается.
Ложится к нему.
И слышит: ожили его руки, тянутся под одеялом к ее телу, как коряги, обмирая, ждет парализующего прикосновения... А назавтра выполняет свою вечернюю бабью работу еще медленнее, оставляя ее как можно больше на потом. Мажук не вытерпел, попрекнул однажды за ужином, круто посыпая ломоть хлеба синеватой солью:
- На всем моем живешь, лучшей снедью кормишься, могла бы и поласковее быть: как льдом дышишь, будто лягушка погребная. Чем величаешься-то? С чем пришла ко мне? Таких в прежние годы только из бани голяком брали.
Санька сложила под грудью руки, глаза ее затемнились, в них вызревала гроза. Мажук сидел перед ней широкий и прочный, как вековое укоренившееся дерево. Хотелось взять ножик и пырнуть ему в насыщающийся живот. Губы ее покривила судорога:
- Ишь как ты считаешь. Глядите-ка, голь ему моя глаза изрезала... Ты на лысину свою сперва в зеркало гляди, квас ты закис- лый, а потом уж и считай... Думай иногда, что говоришь, у меня ведь сердце есть. Или решил, что если я пришла к тебе из бедной хромой избенки, сердце за порогом оставила? Запомни: попрекнешь еще когда едой своей - у самого кусок в горле встанет, с водой не заглотнешь.
Мажук было ощетинился, отгреб в сторону миску с ложкой, закричал было, как когда-то на Клавку:
- Осмелела, псица, из-под рогожи-то вылезши, в узел завяжу! - да осекся, натолкнувшись на темный пронизывающий взгляд ее. Санька сидела перед ним прямая, и властная, и неотлучимая, как судьба, и каменно звучал ее голос:
- Что ложку кидаешь? Губы от стола не вороти. Ешь.
И Мажук не посмел ослушаться ее: было в Саньке что-то такое, чего не было в Клавке. Он прокашлялся, потянулся к хлебу, подумал, обнадеживаясь: «Брыкливая, ну да ладно, притрется, поручнеет, своей будет».
Но не спешила Санька притираться, под характер его подлаживаться, не рачительницей дома его оказала себя. Выследил Мажук Дарью Иванцову в лесу с порубленной березкой, акт составил. Воротилась Дарья из лесу – и к Саньке с бедой своей. В огороде нашла ее, тыквы Санька срывала да к тропе стаскивала, вечером опустят с Тимофеем в подпол, будут доставать зимой и парить. Встала перед ней Дарья, в руке - узелок, в глазах - слезы.
- С вдовьей нуждой к тебе, Саня. Изловил меня твой в лесу нынче, акт составил, в суд передать грозился, а у меня, сама знаешь, дети.
Концом осенней шали Санька отерла с лица пот, сказала, избегая глядеть Дарье в глаза:
- Акты пишутся людьми, людьми и рвутся. Живи, тетка Дарья, в покое, расти детей своих, не тронет тебя Мажук: не каждая муха пауку достается, которая летит и мимо.
Дарья приложила руку к груди, поклонилась:
- Спасибо тебе, Саня, - и протянула узелок свой.
- Тут яичек десяток. Возьми, не побрезгуй.
Санька посуровела, вспомнила мать свою - ночью на дороге с дубком и рублевкой в трясущейся руке. Между высоких бровей ее прорезалась ложбинка:
- Детям оставь. Не нищие, своих хватает, куры-то во дворе не считаны, а ты, небось, последние собрала. Неси назад и впредь не унижай меня приношением.
Дарья еще раз поклонилась:
- Спаси тебя Христос, дочка, и дай тебе Бог терпения.
Вечером, когда Мажук вернулся из леса и, войдя в избу, повесил у порога кепку, Санька спросила, наливая в рукомойник воды:
- Где у тебя акт на Дарью Иванцову?
Мажук снял пропахший потом пиджак, повесил рядом с кепкой, сказал, не оглядываясь:
- Где же ему быть? В сумке моей, вместе с другими бумагами.
- Дай-ка сюда.
- Приходила, значит, Дарья... И что принесла? Десять яиц? Не жирно, ну да ладно, и шерсти клок сгодится. Что-о? Ты не взяла? Ну и дура, выгоды своей не понимаешь. У родника живем, нужно только в верное русло струечку его направить, своего не упустить. Человек в час нужды сговорчив. Жить, Саня, - значит жать. Не будешь жать ты, тебя ужмут. Всех слез не утрешь, и всех нуждающихся не оплачешь. О прибытке общем думать давай, однова живем. Лампа каждому по-своему светит.
- Вот и пусть она светит поярче, - говорила Санька, накрывая на стол. - В сумерках ой как неуютно жить-то, а ведь однова живем, это ты верно сказал, Тимофей... Где акт-то?
Санька сложила поданный Тимофеем акт пополам и, не читая, разорвала, сложила половинки вместе и разорвала еще раз.
- Что над бабой изгиляешься? Рад, что можешь? Или глаза лесной перхотью запорошило, не видишь, кого обираешь? Хватит волком по чащобам шнырять, от вдовьих слез кормиться.
Мажук швырком кинул на лавку сумку, зубы его оскалились, и что-то волчье, хищное обозначилось в исказившемся лице его:
- Не позволю в дела мои лесные вмешиваться. Знаешь вон свою печку и знай.
- Ты?.. Мне? - возвысила голос и Санька. - Не позволишь? Это я, пока живу с тобой, не позволю тебе людей топтать, а жить с тобой я буду до смерти твоей. Я, я тебя, Тимофей, хоронить буду, ты это запомни, - говорила Санька и шла, надвигалась на него уже заметно округлившимся животом.
И Мажук отступил перед ней.
И сам удивился - почему?
Было в Саньке что-то такое, что было сильнее воли его. Подумал, обреченно садясь к столу: «Вот это вылегло болотце...»
Позже, в сумерках уже, Мажук стоял в глубоком подполе, Санька бросала ему сверху на руки тыквы, а он там при свете лампы укладывал их выпукло белеющей горкой. Глядя на его прочно посаженную голову, Саньке неожиданно захотелось вдруг ухнуть в нее со всего маху тыквой, чтобы хрустнула и провалилась в плечи, потом закрыть люк и уже больше никогда не открывать его.
Не оборачиваясь - руки видели сами, - Санька выбрала самую крупную, самую увесистую тыквину и, гляда на коричневую кружалку лысины, махом подняла над собой. Мажук в это время повернул к ней плоское лицо свое. Санька встретилась с его изумленным, помертвевшим взглядом, услышала крик его:
- Са-а-ня!
В глазах у нее потемнело.
В голове помутилось.
Она выронила тыквину. Колени ее подогнулись, и она упала. Мажук, весь дрожа, выбрался из подпола, кинулся к ведру с водой, засуетился, ища кружку, зачерпнул, принес, присел возле Саньки на корточки, поднял голову ее, поднес кружку к ее посиневшим губам:
- Что с тобой, Саня? Что с тобой?
- Дите... Дите поворотилось, - с трудом выговорила Санька, отводя его руку с кружкой в сторону.
И в самом деле услышала: у сердца, потягиваясь, задергался младенец.
(Продолжение следует).
- О здоровье, а также - доступности и качестве медицинской помощи
- Глава г. о. Чапаевск Д. В. Блынский: Развитие города зависит от роста населения
- СТАРАЕМСЯ, ЧТОБЫ УЧЕНИКАМ БЫЛО ИНТЕРЕСНО И КОМФОРТНО
- БЕЗОПАСНОСТЬ ЛЮДЕЙ - ОДИН ИЗ КОМПОНЕНТОВ КАЧЕСТВА ИХ ЖИЗНИ
- НАША СЛУЖБА И ОПАСНА, И ТРУДНА
- ИЗ БОКСА - В ТАНЦЫ!
- НА ПЕРЕДОВЫХ РУБЕЖАХ
- МАМОНТ ИЗ СЕМЬИ СЫРОМЯТНИКОВЫХ
- Все интервью