Газета г. Чапаевска Самарской области
Газета для тех, кто любит свой город

ЛЕСНИЧИХА

17 апреля 2013 года

Мажук не торопясь, бережно сложил вчетверо платок, сунул в карман, опустился возле тележки в траву, глянул снизу на Саньку:

- Что стоишь-то? - и потянул ее за руку. - Са­дись, акт писать будем.

Луна уже выплутала из- за деревьев.

Было светло.

Подогнув левую ногу и положив на нее сумку, Мажук привычно и быст­ро писал химическим ка­рандашом на тетрадном листе бумаги, а Санька, стоя возле него на коле­нях, с ужасом смотрела, как черно и опасно ложат­ся на бумагу строчки, сви­детельствующие о ее по­зоре и ее неуважительном отношении к собственно­сти государства. Выводи­мые на бумаге слова Ма­жук повторял вслух, отче­го они становились еще опаснее: «Сего числа, июля, тысяча девятьсот пятидесятого года, мною, лесником Марьевского участка, Мажуком Тимо­феем Андреевичем, задер­жана при вредительском хищении государственно­го леса Александра Балахна, ею преступно и для леса ущербно спилено во­семь дубков среднего воз­раста, на что и составлен настоящий акт для пере­дачи в суд».

Выводимые Мажуком слова зевласто кричали с бумаги о Санькином во­ровстве и даже шепотом, даже отдаленно не говори­ли ничего о бедственнос­ти ее, о ее больной мате­ри и о провалившейся крыше сарая.

Окончив писать, Ма­жук подфамилил акт, пе­редал карандаш Саньке:

- Распишись вот тут, что тележка твоя и дубки напилены лично тобой и что я поймал тебя во вре­мя кражи их в принадле­жащем государству лесу.

Санька, склонившись над коленом Мажука, рас­писалась. Мажук спрятал грозную бумагу с Саньки- ной подписью в сумку, щелкнул защелкой, Сань­ка завороженно глядела на медленно шевелящиеся пальцы Мажука, губы ее сами собой вышептывали:

- И что же теперь бу­дет, дядя Тимофей?

- Тюрьма, Саня, тюрь­ма. Воровство - дело не шуточное, тем более раз­воровывание государ­ственного леса... Проньку Игнашкиного помнишь? За ведро отходов, можно сказать мусора, пять год­ков получил, а ты на во­семь дубков замахнулась, а восемь дубков - восемь годков, такая она, Саня, арифметика-то выходит.

Мажук боком придви­нулся к Саньке поближе. Лицо плоское, зрачок в гла­зу колючий и нацеленный, как шип. Нехорошие у Мажука глаза: темные, как ночной лес, и в голосе - тьма и отстраненность.

- Где он, Пронька-то? Нету. В Сибири тайгу кор­чует.

Дыхание у Мажука ста­ло каким-то прерывис­тым. И уже почти у самой щеки. И сам он, Мажук рядом, и все близится, бли­зится, неотвратимый, как смерть.

- Порви акт, дядя Ти­мофей, - шепчет Санька,

- Реши дело по совести.

- Ну, милая, я человек лесной, о совести давно забыл. По совести жить - в убытке быть, а зачем я себя в убыток вводить буду?

Он придвинулся еще ближе, смотрит на нее всем лицом сразу, желтоватые зрачки опасно тлеют.

- У нас куры есть, коза. Может, сметаны соберем, масла спахтаем.

А Мажук смеется без­звучно - одними глазами:

- Яички, сметана, о чем ты, Саня? Ужели ты думаешь, что я за этим сюда по ночи шел, выкарауливал тебя? Ты по­просторнее умом-то ки­дай, - шепчет Мажук, и темные, как сучья, руки его тянутся к ее косе. - Ай и волосы же у тебя, Саня, небывалые, колдовские у тебя волосы. Разве можно с такими волосам в не­урочный час в лес ходить? Лешевик увидит, в урочи­ще уволокет.

Санька, прихватив во­ротник платьишка у гор­ла, подвинулась было по траве, но Мажук уцепил ее за руку, придержал:

- Не дикосись, Саня, горлинка ты безнадзорная, грех не велик, если я твою косу на ладони попестаю, грех не велик, а польза может большая быть. Восемь годков - это тебе, Саня, не восемь деньков, это ведь целая жизнь, и вся за колючей проволокой, при часовых и собаках, при ворье и жулье всяком, ко­торое будет лапать тебя, не спрашиваясь, а окажешь неповиновение - ножиком пощекочут. Ты в лагере-то в большом спросе будешь, ты ведь вон ладная да го­жая какая, оравушкой уго­ловники мять будут.

А сам уже расплетал ее косу. Зрачки его непод­вижных глаз были рядом, и рядом были губы, и ше­пот, притаенный, гипно­тизирующий, отымающий разум шепот:

- В твоем безнадежном положении сейчас главное довериться, не быть глу­пой. Ты ведь не дурочка белоозерская, это та рукав жует, а ты-то с разумом, вот и сообрази, где быть лучше: на воле или за ко­лючей проволокой в тай­ге, на лютом холоде.

Слова его густо и тем­но, как папоротники, об­ступали Саньку со всех сторон, пугали своей чащобной беспросветнос­тью, непроходимостью:

- Где он, Пронька-то?

Был и нету, а и взял-то всего ничего: ведро отхо­дов, у собственного колхо­за взял, а тут - лес, госу­дарственный лес, непри­косновенный, а ты с то­пором и пилой вошла в него. Восемь дубков на землю уронила.

- Прости, дядя Тимо­фей, - шептала Санька. Тысячи слов знала, три ос­талось на уме только, их и твердила, завели ее будто: - Прости, дядя Тимофей.

А Мажук надвигался.

Охватывал ее.

Шептал:

- А ты помолчи, по­молчи а ты, все забудь, одно помни: в моих руках сейчас жизнь твоя: порву акт, и не бывать тайге, во­рью не бывать, уголовщи­не ножевой. Бумага, она все может, Саня, все, а мы порвем ее, и не будет бумаги, и никто не узна­ет, что была она, будем знать только ты и я и никто больше. И что было между нами, никто знать не будет. Всего и дела-то минутка, минут­ка только, Саня. Кроху пожалеешь - ковриги ли­шишься, в тайге среди лагерного беспросветья загинешь, а ты ведь вон красивая какая, от тебя и в ночи свет, как от сол­нышка, солнышко ты и есть, в лесу заблудшее, к лесовику угодившее.

Он уже касался грудью ее груди.

Закрывал собой лес.

Небо.

Черное от загара и вет­ра лицо его лоснилось по­том, было похоже на мок­рое блюдце, и не было силы пошевелиться, от­толкнуть его.

- Не губи, дядя Тимо­фей, - ознобно шепчет Санька и слышит руку его, шарящуюся где-то далеко в ногах, видит губы его, душные, окропленные потом.

Плыли перед глазами круги.

В ушах стоял звон.

Мучительно хотелось крикнуть из последних сил и отплеснуть криком вдруг резко снизившееся небо, тесно столпившиеся дере­вья и нависшее над ее ли­цом темное лицо Мажука, но силы крикнуть не было - все отнял, расплющил, раздавил страх. Санька за­стонала, а Мажук дотянул­ся наконец и накрыл ее губы своими, принял ее стон в себя.

XIV

Когда Санька очну­лась, Мажука рядом уже не было. По слепящему белому небу плыли чер­ные облака. Сгорбленно темнела на просеке тележ­ка с дубками, и звезды над нею были красными. Сань­ка села, зашарила вокруг себя косынку, чтобы со­брать распущенные, пере­путанные, опачканные лесной прелью волосы, и вдруг увидела свои ноги: они крупно, мертво, без­жизненно белели на тем­ной траве и казались чу­жими.

Санька одернула ситчиковое платьишко, что­бы не видеть их пугающей обнаженности.

И было нагим, обна­женным сердце.

И ничего уже нельзя было вернуть и поправить.

И все равно надо было подниматься.

Надо было жить.

Опираясь на руки, Санька встала сперва на четвереньки, потом во весь рост. С волос и со спи­ны стыдно сыпалась на примятую траву лесная перхоть. Под ногой что-то зашуршало.

Наклонилась.

Подобрала.

В глаза коряво пяли­лись написанные химичес­ким карандашом строчки: «Сего числа, июля, тыся­ча девятьсот пятидесятого года...». Это был написан­ный Мажуком акт. Сань­ка скомкала его, отшвыр­нула в кусты. Сорвалась звезда, и стала падать, и падала долго - все летела, летела, отдавая ночи пос­ледний свет свой.

Было бездумно.

Пусто.

И одиноко.

Среди бездвижных, молча стоящих деревьев Санька была похожа на отставшую от стаи боль­шую птицу, которая не могла да и не знала теперь куда лететь. Ярко, бес­стыдно ярко светила на­бравшая силу луна, и не гасло небо.

Надо идти.

Чего стоять?

Легче все одно не будет.

Санька вошла в оглоб­ли, они резали ладони, и она с трудом оторвала их от земли, всхрапнула, как лошадь, и, оскальзываясь на траве, пошла, потащи­ла за собой свою тяжесть, и лес, сколько его было вокруг, тоже стронулся и пошел по обеим сторонам просеки. И даже когда Санька вышла в степь, она ощущала его у себя за спи­ной, он все так же шел за ней, сучклявый, коряжис­тый, и в нем безумно хохо­тал торжествующий филин.

Санька еще не знала тогда, что лес теперь бу­дет всегда с ней, он будет в памяти ее, в ее сердце, и что ночь эта растянется на всю ее дальнейшую жизнь и будет длиться, длиться - душная, без росы, с безум­но светящейся луной в небе, и будет сквозь годы чудовищно дико хохотать филин.

Санька шла, уже не страшась никого, тянула за собой, как судьбу свою, тележку с дубками и не знала, что она плачет, не чувствуя на щеках слез, а они сами собой крупно выкатывались из глаз и неслышно ползли, прожи­гая на щеках первые мор­щины.

Изба встретила Саньку паркими сумерками, по­скрипыванием расхлябан­ных половиц и привычно стонущим голосом матери:

- Ты, Санька?

- Я, мама.

- Привезла?

Голос ее, темный, как ночь за окошком, тыкал­ся в стены, оклеенные старыми пожелтевшими карточками. Огромно, впол-избы, серела печь, в углу над кроватью, запу­тавшись в паутине, натуж­но гудела муха.

- Чего молчишь-то? Дубки, спрашиваю, при­везла?

- Да привезла, привез­ла, - отозвалась Санька из- морщившимся, передав­ленным голосом и добави­ла, все так же стоя у поро­га: - Вставай, мама, топи баню.

- Ночью-то! Сшалела ты, Санька, - позевывая крестя рот, завозилась на лежанке мать, тревожа застоявшийся запах пере­тлевших постилушек. - Эк что забрала в голову, ложись спать. В такую пору только черти в бане моются.

- С ними заодно и по­моюсь... Вставай, мама, изгрязнилась я в лесу-то, черно изгрязнилась, - ска­зала Санька и, взяв с лав­ки ведра, пошла к речке за водой.

Слева у осокоря, всхрапывая, паслась ло­шадь лесника. В зыбком мерцании стояли тальни­ки. Кричал перепел, все еще звал подружку, кружи­лась голова, красный ту­ман плыл перед глазами.

Сзади из сада донеслось тупое тум, тум, ударило сердце: это мать спуска­лась от избы к бане. Сань­ка наклонилась с мостков, зачерпнула оба ведра сра­зу, пошла к саду, отнесла и пришла еще раз.

Баня не принесла Саньке облегчения, и ког­да на заре в бодрых пету­шиных перекликах она шла на ферму, ноги ее дро­жали, подгибались в коле­нях, неудержимо хотелось лечь на землю, охватить ее руками, припасть к ней и все, все выплакать.

И на ферме у нее все валилось из рук. Долго, переводя спички, она не могла разжечь в кубовой огонь под котлом, чтобы согреть воду, долго не мог­ла приготовить мешанку.

То прольет воду.

То уронит ведро.

То встанет в проходе между побеленных станков и стоит, опустив руки и от­решенно глядя перед собой. Виделся ей лес, сгорблен­ная под дубками тележка и Мажук, раскрыленный, на­целенный на нее как кор­шун. Стояло перед глазами его плоское, как блюдце, лицо, слышались руки его, касающиеся ее волос, тела, виделся весь он, тяжелый, отвратный, ненавидимый, и она вздрагивала, напряга­лась, как будто это должно было случиться опять.

Еле докормила.

От завтрака дома отка­залась. Прошла к кровати,

легла, не раздеваясь, по­верх лоскутного истерше­гося одеяла и пролежала до вечера, глядя в продым­ленные потолочины и не говоря ни слова.

Обеденную кормежку свиней провела вместо нее мать. Стоная и охая, опи­раясь на клюку, ходила она по проходу от станка к станку с ведром, и пят­ки ее, пугая воробьев, тупо стучали по доскам насти­ла... А день голубел, раз­горался, сияло солнце, и только у речки над разо­ренным гнездом рыдала пигалица.

XV

Мажук вернулся домой на рассвете. В избу не по­шел, устроился на сенова­ле. Ёежал на спине, под­ложив руку под голову, и улыбался далеким, блекло подрагивающим звездам. Думал о Саньке, о косах ее, как он расплетал их, лежал, уходя памятью в лес, туда, на просеку, на перемятую траву.

Всякое было у Мажука за годы его работы лесни­ком, кого только не лав­ливал на воровстве леса, чем только не откупались от него, боясь суда: кто мясом, кто медом, а кто и деньгами... Со вдов Мажук иной данью брал, на мно­гих закидывал свои сети хитрые, и многие перебы­вали в них за два десятка лет его службы, но такая, как ныне, белорыбица ока­залась в его неводе впервые.

Зря поторопился уйти.

Надо бы еще побыть, понежиться вдосталь, дру­гого случая такого может и не оказаться: не каждый день у Саньки обваливает­ся крыша сарая.

Остаться бы, конечно, можно было, да Санька какая-то чудная, совсем не такая, как другие, с кем ему случалось баловаться в лесу: он целует ее, грудь ладонью трогает, а она будто и не слышит его, будто и нет его рядом.

Деревянная какая-то была Санька.

Голова набок повер­нута.

Глаза не моргают.

Бездвижная лежит, и даже платье не одернула, наготу не прикрыла, когда содеялось все, только зубы мнут, мнут нижнюю губу. Так и не было раньше ни с кем... Ни слова не проро­нила, когда, поднявшись и отряхивая с колен лесной мусор, сказал он медлен­ным вкрадчивым голосом:

- Ты, Саня, с земли-то встань, а то неровен час за­студишься, дело-то ночное... Давай я платьишко сзади отряхну, оберу сор с тебя, хоть и трава вокруг, а мусо­ра всякого лесного много.

Ни слова не обронила, будто и не услышала его, как лежала посреди просе­ки с раздвинутыми нога­ми, так и осталась лежать, бездвижная, закоченелая будто.

 

 

 

(Продолжение следует). 

Комментарии (0)