Газета г. Чапаевска Самарской области
Газета для тех, кто любит свой город

ЛЕСНИЧИХА

6 марта 2013 года

Александра поставила кувшины с молоком на полку, прикрыта фанер­ными кружочками - пусть отстаиваются, прошла к лестнице. Здесь у нее под соломой - куски голубо­ватого, заготовленного с весны льда. Она откопала несколько кусков, снесла к телеге, обложила мясо: ночь хоть и прохладная, но так надежнее.

Приказала Кречету:

- Карауль тут.

Присела возле него на корточки, почесала за ушами. Пес радостно по­визгивал, принимая ласку. В загородке кухал осиро­тевший боров, тянул ноз­дрями припахивающий кровью воздух, к корыту не подходил, не ел и даже от пойла отказался.

Александра подошла к загородке.

Привалилась к верхней жерди грудью.

Окликнула хряка:

- Тоскуешь, Борька?

Хряк повернул на ее голос рыло, насторожил горячие лопушистые уши, глаза его красно пыхнули.

- Ничего, обвыкнешь. К потерям привыкают. И тяжело порой, а прихо­дится, а ежели б не при­выкали, то и жить было бы нельзя.

Потянула руку поче­сать, но хряк, опасливо оскаливая клыки, попя­тился в дальний угол: от руки Александры пахло кровью, и хряк боялся ее.

- Не сердись и зла не таи, нам еще встречаться с тобой долго - до белых морозов, а там, как и брат­ца твоего, свезу на базар. Хозяйство-то у меня боль­шое, сам видишь, а много ли мне одной надо? Без базара не обойтись: куда чего девать будешь? А люди нуждаются, отчего не продать?

Дорога на базар Алек­сандре привычна и знако­ма с детства. Правда, в девчонках она ходила на базар пеши, толкая перед собой тележку, ходила от большой нужды, а не от большого достатка.

Сейчас она везет лиш­нее.

Тогда везла последнее.

Одной нуждой при­крывала другую.

Да разве она только? Из двора в двор пройди, все так жили: на трудодень-то получали граммы горькие и деньгами копейки слез­ные, не разбежишься. Трудно из жизни уходила война, много дыр остави­ла, долго латать пришлось. А тут еще с налогами рас­считаться надо было.

Налоги...

О них нынче забыли.

А в те годы все были захлестнуты ими вроде петлей: во дворе все пере­считано, внесено в кни­гу, обложено. За избой в огороде тоже все перемеряно, учтено: сколько картошки посажено, сколько луку, моркови.

Пересчитаны яблони в саду.

Взяты на учет вишни.

Кусты смородины.

С яблони отдай. С вишни уплати. За сморо­дину разочтись. А на них и не бывает почти ниче­го, так если во рту летом покислить да цвету весной порадоваться. Чтобы сад что-то давал, ему руки нужны, сила, а где ее было брать, силу-то, в те годы? Поля все отымали да фер­мы, для дома уж и не ос­тавалось ее.

Сад зарастал.

Дичал.

Но яблони все-таки были. И вишни были. И кусты смородины. А раз все это есть, то и плати - вот тебе обложение. За каждое дерево не забудь отдать, тут они все помечены. Место деревья в загородке за из­бой занимают, а ничего не дают - голехонький убыток. И не выдержала однажды по весновке мать, достала из-под лавки топор и, хро­мая, пошла к саду.

- К черту, на дрова, на кой прах они нам, убы­ток-то плодить. Картош­ки насадим, тыквами зай­мем, хоть на базар будет свезти что, за огород рас­честься, - говорила мать и, вся острая, нацелен­ная, решительно хромала к яблоням, грозя им тя­желым зазубренным то­пором, словно они были виноваты в ее тяжелой вдовьей колхозной судьбе.

Мать хромала смоло­ду: росли у пальцев какие- то болячки, черные, с ос­трыми корешками - не наступить. Ходила на пят­ках. До сих пор у Алек­сандры их стук в ушах сто­ит, даже во сне иногда чу­дится: ходит мать по избе, бухает - туп, туп, туп.

Очнется Александра.

Вслушается.

Но, кроме стука часов, ничего не слышит.

Замужем мать не была, прижила Александ­ру в девках, одиночество-вала: с ребенком кому погодишься? Да еще ноги эти... Будь они здоровыми, за вдовца бы, может, за какого вышла, его бы де­тей растила, и у Саньки какой бы никакой отец был, а обезноженной да с дитем - куда ей замуж? Баба в хозяйстве крестьян­ском - главная сила: на ее руках и дети, и огород, и изба, а из матери какой помощник, сама в помо­щи нуждается, потому и прокуковала век одинокой кукушкой.

Страшная она была в то страшное утро.

Дыша горячо и черно ругаясь, она шла тропин­кой с опасной решимос­тью в глазах, шла, чтобы уронить на землю бело-­розовую красоту только что расцветших яблонь и вишен, шла, кривясь от боли, а Александра, тогда еще просто Санька, бежа­ла сбоку, плакала, хвата­ла за руку:

- Мама, остановись... Сжалься, мама. Это же сад, разве можно рубить его! Его же больше не бу­дет... Земля не простит, тоской изведет. Разочтем­ся как-нибудь, мама, про­дадим что-нибудь.

Тропинка, щетинясь сухостоем, сбегала к плет­ню и, прогоркнув в калит­ку, выбегала к речке на дощаный мосток, невесть кем и когда поставлен­ный, с которого они с матерью брали воду и по­лоскали простенькое бе­льишко.

Мимо бело пушащих­ся вишен и яблонь, страшная от боли и реши­мости, мать выхромала к мосткам и остановилась над водой, еще мутной после половодья, не от­стоявшейся, и, сухо и без­звучно плача, уронила в нее топор с горбатым то­порищем. Булькнув, он ушел ко дну, вода сомк­нулась над ним, колыхну­лась кругами, поморщи­лась какое-то время, не­довольная, что ее потре­вожили, и снова пришла в спокойное состояние, отражая майское небо с редкими на нем завитуш­ками облаков.

- Господи, - прошепта­ла мать, - что не натворила-то едва в недобрый час от ума глупого! Чего испугалась-то, дура? Ведь хужее, чем есть, не будет, а к тому, что есть, я уж привыкла, втерпелась.

Изъеденное оспой лицо ее мягчело.

Медленные глаза ее отходили, наливались све­том и жизнью.

Всего и не высловить, что пережили, а и высловишь - никого не тронешь отошедшей бедой своей. Иное время пришло, иные пошли и люди. Не нуждой, избытком друг перед дружкой хвастаться начали. Не тронутое ог­нем время пришло: вре­мя не духа, время вещей, как любил говорить по­койный председатель кол­хоза Юрий Антонович Охлестышев.

Покойный...

Даже как-то и не вя­жется с Юрием Антоно­вичем это холодное, сухо­стойное слово... Ах, как он, Юрий-то Антоныч, любил шутить, смеяться и как умел поддержать в не­легкую минуту жизни. Пройдет, бывало, по фер­ме и будто солнышко про­несет над собой, и дыря­вые стены уж не такими мрачными кажутся, и сви­ньи не такими голодными, и труд не таким адовым, раздавливающим, будто новые силы влились в тебя и сделали возможным не­возможное: жить дальше.

Нет его больше.

Быт и нет.

От него остался лишь холмик земли, пирамидка со звездой и портретом да еще свет в сердцах тех, кто знал его и продолжает по­мнить... Но ведь это мно­го - свет в сердце! Не каж­дому дано нести его, не каждому дано сеять доб­рое, не умирающее с че­ловеком.

Мажук вон сеял иное.

Иным и в памяти ос­тался.

Но о нем лучше не ду­мать, ну его к черту, это­го Мажука, этого пророс­шего лесом человека. У него было в груди не сер­дце, а гиблая, глухая чаща, где живут совы и прячутся волки.

Ну его.

Ему и так много от­дано.

Целая жизнь.

В длинной ночной со­рочке, босая, с распущен­ны по спине волосами Александра стоит в избе перед зеркалом и при све­те месяца смотрит на свое отражение. Ей пятьдесят, но выглядит она крепко - с запасом на многие еще лежащие впереди годы.

Правда, волосы у нее будто инеем присыпаны.

Но волосы не в счет.

Волосы седеют не только от старости.

У Александры они по­седели рано. Ей не было еще и двадцати трех, а уж она была белая... Нет, до старости ей еще далеко. В ней еще много бабьей неизрасходованности, и му­жики при встрече косят­ся на нее не без интере­са, а Яков вон, чудильник, даже предложение сделал, в жены позвал.

Но это от вина.

Выпил мужик лишку.

Одиночество и вырос­ло в слезы, в стон сердца.

Ах, Яша, добрая душа. Плохо тебе без Вари тво­ей, любил ты ее, лупогла­зую, и любишь. Ведь лю­бишь же, Яша? Конечно, любишь, что спрашивать о том, что и так видно: ко мне свататься пришел, а сам о ней думал весь вечер и о ней плакал... Плачь, Яша, плачь, кто осудит сле­зы твои? Они от сиротства, они по ушедшей, но не умершей любви твоей. Плачь, Яша, плачь...

V

У глухой стены разобранно белела кровать, ждала ее. Лишние подуш­ки вдавлены в кресло, оде­яло в ситчиковом цветном пододеяльнике отпахнуто к стене и как бы зазывает: ложись, Александра, от­дыхай, устала ты за день, ведь с раннего утра на ногах. Ложись, кровать расстелена, ждет тебя.

Ах эта кровать! Сколь­ко она знает всего и сколь­ко помнит... Если бы она вдруг заговорила, черен был бы рассказ ее, это был бы крик о насилии, совер­шаемом на ней неостановимо из ночи в ночь по­чти тридцать долгих лет. Да, в этой поставленной к лесу лицом избе было все: ненависть, презрение, тос­ка о потерянном.

Все было.

Не было только любви.

И любви не было здесь никогда... Но лучше не думать об этом, не вспоминать, не то сой­дешь с ума, еще раз по­седеешь.

Александра поверну­лась и неслышно, как бе­лый призрак, пошла к по­стели, зеркало смотрело ей в спину, отражая ее воло­сы, длинно сбегающие по спине почти до самого пола. Волосы у Александ­ры необыкновенны, и все­гда перед сном она распус­кает их и ходит по избе, ощущая за плечами их приятную невесомость. Их любил когда-то ласкать Ваня, только мало ей при­шлось порадоваться его ласкам, очень недолгой была их любовь, хоть и жила в сердце всю жизнь. Жива и теперь.

Да, Александра лю­била.

Любила не здесь.

Не в этой повернутой окнами к лесу избе, а на взгорбке у речки, в хилой, осевшей на два передних угла, как на две клюки, избенке, охваченной ста­рым пропыленныш плет­нем, с убереженным от топора садом и старень­кой банешкой внизу, в которую набиралась по весне вода и в которую летом нередко заглядыва­ли через порог припрыгав­шие от речки лягушки.

Александра любила.

Любила, когда была Санькой, Санькой-певуньей, Санькой-хохотушкой, с длинными, почти до пола, косами.

Ах, какие у нее были косы, и как нравилось ей, расплетя и распустив их по спине, идти утром босиком по осыпанным росой тра­вам, а ночами, когда все спят, купаться в речке, тихо плыть на спине среди ло­пушистых лилий, стебли которых упруго и глубоко уходят в воду и там, глубо­ко под водой, незримо со­сут землю. И как нрави­лось ей, выйдя из воды, сто­ять на мостках и, отжимая волосы, показывать небу и звездам свою чистую, не­тронутую девичью обна­женность, стоять под звез­дами и небом и чувствовать в себе звезды и небо.

Боже, как она люби­ла, Санька Пряхина!

Нет, это не фамилия.

Прозвище.

Фамилия ее - Балахна. Санька Балахна. Мать, болея, работать в колхо­зе не могла, а жить-то как-то надо было, и она пряла людям пряжу, пря­ла всю жизнь, и потому звали ее Пряхой, а Сань­ку - Санькой Пряхиной.

Была у нее в детстве и еще кличка, жгучая как крапива, но о ней лучше не думать. Зачем думать что ты - ничья, что зача­ла тебя мать в сладкий сумасшедший час любви своей не в законной по­стели, а где-то в чилижнике, не покрытая вен­цом и без записи в Сове­те, зачала от Спирьки Жихарева, парня весело­го, чупрынистого, неот­ступно вязавшегося к ней с самой весны.

Жила Антонина, мать Саньки, одна, отец с ма­терью померли в двадцать первом, очень голодном году, умерли зимой, а Ан­тонина как-то сумела дотянуть до весны, до пер­вой зелени. Чуть сошел снег, выползла на приго­рок, сщипывала, вроде ягненка, первую завязь гусиного лука, а там и кра­пива в овраге обозначи­лась, лопухи пошли, она и убереглась от смерти.

Жила Антонина оди­ноко.

Сурово.

Назяблась в сирот­стве.

А Спирька слова хоро­шие говорил, душу грел, мочки ушей целовал, обе­щал жениться:

- Вот уберемся с от­цом в полях, свезем сно­пы к овину, обмолотим­ся и - в церковь. И лез ру­ками к груди и к иным местам, еще более ухорошенным. Легковерна была Антонина, уговорлива, поддалась Спирьке, стала спать с ним. Дума­ла: уберутся Жихаревы, и женится на ней Спирька, покроет венцом утрату ее девичьей чести. Однако сложилось все не так, как мыслилось.

Отец у Спирьки трех лошадей имел, да двух верблюдов, да всякой дру­гой живности целый двор. Одному с хозяйством та­ким где управиться, бат­раков держал, его и рас­кулачили в тридцатом. Лошади его с верблюда­ми в колхоз отошли, и остальное все - и дом, и постройки надворные.

- Нашим горбом на­жито, - сказал Юрий Ан­тоныч Охлестышев, ставший председателем колхоза, - нашим и быть должно.

Под самый корень подрубили Жихаревых и выслали из села. Вместе с отцом выслали и Спирь­ку. Ночь перед отъездом он провел у Антонины в кровати и все спрашивал, целуя:

- Будешь ждать меня, Тонька?

- Буду, - говорила она, сглатывая слезы. А он не верил, требовал:

- Поклянись. И она клялась:

- Пусть земля выки­нет из себя кости отца с матерью, если солживлю, изменю тебе, пусть помрут во мне нерож­денными дети мои, а с ними и весь род мой пре­рвется.

На заре, прощаясь с ней, Спирька сказал, об­нимая ее в сенях:

- Я приеду за тобой, ты только жди, а не то пись­мо пришлю с адресом и приедешь ко мне ты. Бро­сай сразу все и приезжай. Поженимся и будем жить. Страна большая, приют нам где-нито сы­щется. Разве мы убийцы какие? Жили, работали.

Антонина соглаша­лась и ждать, и приехать, говорила, прижимаясь к его груди непокрытой го­ловой:

- Где ни жить, лишь бы вместе.

А в щели стен голубо­вато сочился рассвет, и петух во дворе трубил о наступлении утра.

 

 

(Продолжение следует.). 

Комментарии (0)