Газета г. Чапаевска Самарской области
Газета для тех, кто любит свой город

ЛЕСНИЧИХА

5 июня 2013 года

За окошком - синяя морозная стынь, а иногдавой ветра или волков. В такие воющие ночи Сань­ка набрасывала на плечи полушубок, выходила к избе, стояла, слушала, как сипит метель. Подкатыва­ло желание: встать под ве­тер, пойти впереди снега и идти-идти...

Но ведь ее уже удуло однажды, она и так уж в холоде, в самом сердце его.

Светят окна, как бель­ма, их с Мажуком окна, больше ни у кого огня нет, только у них. Спит Марьевка, занесенная бурана­ми и овеваемая метелью. Где-то у Лысой горы воют волки.

К ним бы.

В их стаю.

Нет, к волкам ей путь заказан: не примут ее. До­рога у нее одна, и она сама ее себе выбрала и будет идти по ней, пока не оста­новится сердце... И она возвращалась в избу, сте­лила постель, говорила, проходя к зеркалу и рас­пуская перед ним волосы:

- Давай спать, Тимо­фей.

И трогала ладонями теплый, тугой, дозревающий живот.

... В марте, когда под омолодевшим солнцем рыхлели и, мягко вздыхая, оседали снега, а грачи, вер­нувшись с юга, ремонти­ровали в лесу старые гнез­да и ругались с воронами, Александра разрешилась. Роды были тяжелые, не­благополучные, младенец родился мертвым. Его по­хоронили в голубенькой распашонке и в башлыч­ке со сборенными алыми лентами.

Мажук сам сколотил гробок.

Сам под мышкой отнес на кладбище и похоронил.

Александра, выздоро­вев, не поинтересовалась, где похоронен рожденный ею младенец, ни разу не навестила его могилку, не оприютила ее, и она вско­ре просела, заросла чабре­цом и горькой полынью, перестала быть видимой, словно никто не рождал­ся и не умирал.

А по селу серой гадю­кой поползла сплетня, что с ребенком у Саньки не все ладно. Когда родился он? В марте. А когда Санька замуж вышла? То- то и оно-то, не выходит со сроками-то. Выползла сплетня из подворотни Аксютки Голубевой и по­шла гулять по дворам, обрастая подробностями. Переехала Санька своим колесом Аксюткино сча­стье - Аксютке мечталось хозяйкой в сытую избу Мажука войти, а вошла Санька, Аксютка и мсти­ла ей теперь, говоря, что младенец у Саньки и не от Мажука вовсе, что нагу­ляла Санька живот с при­езжавшим на уборку шо­фером.

Сплетня, перекатыва­ясь от избы к избе, полне­ла, разрасталась, и вскоре уже передавали бабы друг другу за достоверное, что у Саньки была любовь не только с проезжим шофе­ром, но и с прикоманди­рованным трактористом и с уполномоченным из рай­она и даже кое с кем из марьевских мужиков.

- В мать пошла Сань­ка, в Антонину: калитка- то не больно крепко запи­рается, всяк желающий входи. Все овраги теперь переерзает, всех мужиков собой пометят. Жарко печ­ка у девки топится, на всех тепла хватит.

Не успела одна мутная волна отшуметь, как по­катилась вторая: дитя у Саньки, оказывается, ро­дилось живым, да не нуж­но было Саньке, чтобы оно жило, оно и не живет. Извела его Санька: сдави­ла ногами, когда рожала, он и не задышал. Волна выкатилась все из той же Аксюткиной подворотни, но была принята и у дру­гих. Судили бабы Саньку, лузгая семечки:

- Надо же - дитя из­вела!

А ведь знали все: упа­ла Санька. Шла от Мякишевых, поскользнулась и упала, и начались у нее роды прямо на улице. Санька еле доползла до фельдшера Павла Алексе­евича, сказала, держась за косяк двери:

- Рожаю я, помогите.

У него и разродилась

посреди избы на соломе, промаявшись три часа. Не готова она была к родам еще, а ребеночек стронул­ся при падении, и при­шлось Павлу Алексеевичу выдавливать его с женой полотенцем.

Младенец шел трудно.

Долго.

И родился мертвым.

Павел Алексеевич пы­тался привести его в чув­ство, тряс за ножонки, ла­донью по синему заду хло­пал, но ребеночек так и не задышал.

Все-то бабы знали, но искра в солому была пу­щена и разрослась в пла­мя, в котором и догора­ло, испепеляясь, некогда доброе Санькино имя. Шептались все, и потому сплетня была безликой и обижаться конкретно было не на кого. Санька, до крови искусывая губы, выговаривала по ночам Мажуку в кровати:

- Жену твою грязью пачкают, а ты молчишь?

- А что я могу? - гово­рил Мажук и глядел в по­толок. - Не в открытую говорят, втихую, а слух как удержишь? У слова хвоста нету, не за что ухватиться-то. Спроси у ветра, откуда он.

- А лес? - напомнила Санька, и губы ее собра­лись в синий злой узел. - Не ты ли говорил, что жить - значит жать, вот и зажми всех в кулак, не да­вай ни палки, на коленях приползут, языки-то по­прищемят.

Это Мажук одобрял.

Это было по сердцу его.

И, грея на белой Санькиной груди шершавую, тяжелую, как кора дуба, ладонь, радовался в тем­ноте: за ум берется Сань­ка, переламываться начи­нает. Это хорошо, это даже очень хорошо, а то тому - слегу, тому - две, и все за будь здоров... И, до­вольный, что Санька об­разумилась, на нужную дорогу жизни выходит, Мажук приподнял с по­душки голову, придвинул­ся и благодарно накрыл Санькины губы своими - холодное горячим. Сказал, охватывая ее лицо ладоня­ми и запуская в волосы пальцы:

- Вот теперь ты, Саня, молодец, я тебя такую люблю.

И, желая доказать уже сейчас, что он доволен ею и любит ее, накрыл ее тело своим.

Утром к Мажуку при­шла Арефьевна, попроси­ла леску:

- Нужда крайняя.

Мажук во дворе запря­гал коня, к объезду участ­ка готовился, уперся в кле­щевину хомута ладонью, затянул супонь. С ответом не спешил. Обмахнул вок­руг оглобли поперечник, принес с задов сена, на­стелил в возке, полез в карман за куревом, сло­ва ронял медленные, тя­нущие душу:

- Я - что? Я - пожалуй­ста, но строгости сильные пошли. Бумагу сверху при­слали - каждое дерево на учете держать: стратеги­ческий материал. Обста­новка, сама знаешь, ка­кая, кто знает, как все обернется. Ты бы лучше с Александрой поговори­ла: сидеть-то за тебя мне, а страдать - ей, одна оста­нется, если увезут меня. Ступай к жене, как она решит, так и будет. - И, распахнув ворота, вывел коня со двора. Распоря­дился, не оглядываясь: - Закрой за мной.

Уверенный, что его ус­лышат и сделают, как ска­зал он.

Арефьевна притянула сперва одну половинку ворот, потом другую, по­смотрела, как, сидя бо­ком в возке, Мажук уез­жает к лесу, пошла в избу. Чесанки оставила в сенях, чтобы не наследить, вош­ла в черных вязаных нос­ках с обшитыми мешко­виной пятками.

Санька дотапливала печь, загребала жар кочер­гой. Арефьевна покрести­лась на передний угол, от­весила поклон:

- Мир дому твоему, Саня.

Санька разогнулась в спине, поставила кочергу в угол, отозвалась:

- Здравствуй, Арефьевна.

И ждала, что та ей ска­жет. И Арефьевна, торо­пясь, обсказала нужду свою, что вот подправить во дворе кое-что нужно, а лес только в лесу. Они были с матерью подруга­ми, с сыном Арефьевны Никитой Санька ходила в школу и каталась на сан­ках, своих у нее не было, Санька это всегда помни­ла, сказала:

- Ладно, вернется из леса Тимофей, скажешь - разрешила я. Он покажет потом, где взять, чтобы лесу неущербно было.

Арефьевна поклони­лась и поспешила уйти.

В сенях обуваться за­робела.

Вышла на крыльцо с чесанками в руках.

С той поры так и пове­лось: если кто обращался к Мажуку с просьбой о лесе, Мажук отправлял просящего к жене, а уж она решала - дать или нет.

И загуляли по селу но­вые шепотки:

- Озверела Санька. Мажук лют, а эта и вовсе будто в шерсти родилась, не знаешь, с какого бока и подойти к ней, чем уми­лостивить.

Приходила к Сань­ке мать.

Сидела на лавке.

Дула на руки, грелась: зазябла, пока шла.

Санька, когда стала жить с Мажуком, пыталась одеть ее, купила и плать­ишко новое, и полупальто плюшевое, и шаль. От по­дарков мать хоть и не от­казывалась, однако и но­сить не стала: боялась - люди осудят. Доит, скажут, Санька Мажука: и сама возле него оделась, и мать приодела. Суда людей Ан­тонина боялась и Саньку пришла оберечь от него.

Сидела на лавке.

Дула на руки.

Увещевала:

- Уйми сердце, Саня, не туда оно ведет тебя. С селом, дочка, не ссорься, пропадешь. Что благородишься-то? Не больно ахти из каких высоких хо­ром взята.

Санька возилась у печ­ки, доставала щи, покор­мить родительницу, отста­вила ухват в угол, загреме­ла миской:

- Это моя печаль, мать, и ты ее не тронь.

- Но ведь ты же кро­винка моя, Саня, мне же больно.

- И все одно молчи, - говорила Санька, черпая из чугуна уполовником.

Антонина кукожилась на лавке, все еще никак не могла согреть­ся, вытирала кончиком платка слезы:

- Я-то могу и помол­чать, Саня, да ить всех мол­чать не заставишь. Судачат о тебе бабы, нехорошее говорят, что любовь у тебя покупная, что ты Мажуку за кусок жирный прода­лась. Гоже ли мне, матери твоей, слышать это?

Санька круто поверну­лась от загнетки, так кру­то, что щи даже плесну­лись из миски:

- Бабы?.. Судачат?.. Обо мне? - Глаза ее грозили, и в голосе была угроза. - Да им ли судить меня? Кто из них, безмужних, не задаб­ривал его собой втихую, я в открытую пошла, и гря­зью меня ляпать? Змеить­ся? Не прощу! Вырву жало. Вместе с зубами вырву, все данниками моими будут. Без леса селу не прожить, а лесу мы с Тимофеем хо­зяева. Без палки насидят­ся, забудут и что Балахна я, и что в чилижнике най­дена, по имени-отчеству величать станут.

Санька была страшна в гневе своем, и мать чер­ной дрожащей рукой зак­рестила ее с лавки:

- Ой, Санька, нешто можно так о людях-то?

- Не Санька! В адамо­ву пору Санькой была, от­ныне я всем - Александ­ра. И тебе тоже.

Мать закивала соглас­но головой, в мудрых спо­койных глазах ее - боль и ужас:

- Пусть, Саня, пусть Александра ты, только в исключительность-то не возводи себя, не отбивай­ся от мира, загибнешь без людей-то: зло к добру не ведет. Поднятая плеть по тебе же и ударит.

- Как люди ко мне, так и я к ним, и ты, мать, на пути моем не становись, а то ведь я могу и тебя не­взначай задеть, больно сде­лать, а ты и без того мно­го боли на себя взяла, лишняя зачем тебе?

- Это уж так, дочка: лишнее всегда ни к чему, зачем оно, лишнее-то, и того, что есть, хватает... Только не туда ты гля­дишь, Саня, не о том ду­маешь.

- Отколь тебе знать думы мои? - нацелилась на нее Санька прищуренным исподлобным взглядом. - Ты в думах моих была? Знаешь, какие грозы по­лыхают в них? Тогда и мол­чи, тянешь из кудели нит­ку и тяни, за чужое вере­тено не хватайся, пальцы обожжешь, а я уж как-ни­будь без твоего совета обойдусь. И не тревожься, с жалобой к тебе на оди­ночество свое не приду и слез моих ты не увидишь: в сердце они умрут моем.

И вдруг, словно спот­кнувшись о пролившиеся слезами глаза матери, сломалась, шагнула к ней, пала на колени, об­хватила ее обиженные здоровьем ноги, прижа­лась щекой к ним:

- Плохо мне, мама, потерялась я, силушки нет жить дальше. Лечу куда- то, а куда, и сама не знаю... Себя боюсь, характера своего боюсь.

И билась в ногах ее, сухо дрожа плечами.

Мать бережно вдави­ла ее лицо в колени свои, поглаживала темными ладонями ее волосы, при­говаривала смаргивая сле­зы, старым искрученным голосом:

- А ты поплачь, по­плачь, дочка, сердце-то и отойдет, помягчеет. Исток из него должен быть, из сердца-то... Поплачь, Са­ня, горсточка ты моя горь­кая, - говорила Антонина, комкая у себя на груди хилую, не щадящую от стужи одежонку. Изъе­денный временем ост­ренький подбородок ее тряско поклевывал, паль­цы правой руки собира­лись в щепоть для сотво­рения креста.

Всю жизнь она жила надеждой на Бога и те­перь просила у него ми­лости для заблудшей до­чери своей.

XXIV

Тихо, совсем тихо сто­нут во сне во дворе гуси.

Душно.

Александра стоит у рас­крытого окошка, а ды­шать нечем, и нестерпи­мо хочется вот так, как есть, как это было в деви­честве когда-то, босиком, в сорочке, с распущенны­ми по спине волосами, выйти и пойти к речке, к старым мосткам, где сто­яли они когда-то с Ваней перед уходом его в солда­ты в ту последнюю ночь их любви.

Ах, какая это была ночь!

Одна из всей жизни.

И - на всю жизнь.

Да, в речку бы сейчас, лечь на спину и плыть, глядя в лицо звездам... А Иван отказался от них, заземлил себя. Что ж, у каждой птицы своя доро­га в небе и своя высота: иной потолок у сокола, иной у зяблика. Зяблики ведь тоже летают в небе, только держатся пониже, высота пугает их, кружит головы, и они, с опаской поглядывая на облака, жмутся к кустам.

Есть своя дорога в небе и у коршуна.

Высокая.

Хищная.

Она по характеру та­ким, как Мажук. Им нуж­ны не звезды, им нужно небо и не для полета, а для того, чтобы дальше уви­деть и больше закогтить... А ведь и она, Александра, едва не оказалась в их стае, едва не пригасила в себе лебединое, и прига­сила бы, если бы ее, озяб­шую на ветру жизни, не согрела тогда своей вдовь­ей слезой мать да не по­дал руку стрелянный Спирькой Жихаревым Охлестышев, милый Юрий Антонович.

Он пришел перед обе­дом. Мажук был в лесу. Александра в сизой атлас­ной кофте рыхлила в ящи­ке на подоконнике расса­ду, когда услышала - зала­ял во дворе Кречет и закагакали гуси.

- Кто это еще там?

Слышит - на крыльце

кто-то ноги отирает. В сенях уже - шарк, шарк - шаги по доскам. Дверь подалась, и в избу вошел Юрий Антоныч в про­стеньком вездеходном пиджачке, в таких же про­стеньких брючишках, в полуботинках. Легкие си­неватые глаза лучатся улыбкой:

Гостем к тебе, Шура. Не прогонишь?

 

 

 

(Продолжение следует). 

Комментарии (0)